[ Новые сообщения · Участники · Правила форума · Поиск · RSS ]
  • Страница 1 из 1
  • 1
С. Воложин Тайна Платонова
СобирательДата: Суббота, 28/Ноя/09, 17:27 | Сообщение # 1
Живу я тут
Группа: Администраторы
Сообщений: 342
Статус: Offline
Оглавление
Предисловие, постоянно-переходящее к каждой книге данной серии
Предисловие
Вступление
Часть 1. О второй половине зрелого творчества Платонова
Глава 1. О сказке “Неизвестный цветок”
Глава 2. О рассказе “Река Потудань”
* Отвлечение на “Чевенгур”
* Возврат к рассказу
* Отвлечение на “Чевенгур”
* Возврат к рассказу
Глава 3. О рассказе “Такыр”
Глава 4. О рассказе “Одухотворенные люди”
Глава 5. О рассказе “Фро”
Глава 6. О рассказе “Июльская гроза”
* Вывод о первой части книги
Часть 2. Пограничье
Глава 7. О повести “Джан”
Часть 3. О второй половине зрелого творчества Платонова (на примере романа “Чевенгур”
Глава 8. Лжекоммунист раскаялся в алчности, коммунист - в аскетизме. За что же сам Платонов, если середина не для него?
Глава 9. Ложный ход мысли, мол, Платонов альтернативен
Глава 10. Заступничество Платонова за коллективистов
* Отвлечение на “Колыбельную” Севелы
* Возврат к роману
Глава 11. Заблуждение: Платонов, мол, против только коммунизма темных. Или почему не сказом написан “Чевенгур”
* Темные - не только темный народ
Глава 12. Платонов - за коммунизм. Довод первый
Глава 13. Платонов - за коммунизм. Доводов - множество
Глава 14. Спор с собой, с главой 11, путем самоцитирования своих прежних ошибок. Или торжество Выготского и Натева
Глава 15. И все-таки, еще раз: может быть - барокко?
* Отвлечение на уютную солидарность по Гольдштейну
* Отвлечение на “Военную тайну” Гайдара
Глава 16. Самая последняя проверка
* Отвлечение на “Гаргантюа и Пантагрюэля” Рабле
* Возвращение к “Чевенгуру”
________________________________________
ЗАКОНОМЕРНОСТЬ ИСКУССТВА
КНИГА ПЯТАЯ
С. Воложин
ТАЙНА ПЛАТОНОВА
Одесса 2000 г.

ББК 83.3 (2Рос=Рус)6
В 68
УДК 821.161.1 (092) - 31
Воложин С. И.
Тайна Платонова. - Одесса: Студия “Негоциант”, 2001. - 132 с. (Закономерность искусства. Кн. 5.)
ISBN 996-7423-63-8

Автор делает попытку открыть пафос творчества и художественный смысл нескольких произведений А. Платонова (попутно – и некоторых произведений других авторов: Э. Севелы, А. Гайдара, Ф. Рабле), опираясь на новейшие открытия в науке об искусстве.
Книга рассчитана на широкий круг читателей, а также на специалистов.
В 4603020101
ББК 83.3 (2Рос=Рус)6
1999
УДК 881.161.1 (092)-31
ISBN 996-7423-63-8
Воложин С. И., 2001

Студия “Негоциант”, 2001

Предисловие, постоянно-переходящее к каждой книге данной серии
- Миссия есть у каждого... Самое интересное... что человек чаще всего не догадывается, в чем его миссия...
“Хрустальный мир”. В. Пелевин
Моя миссия, по крайней мере, в этой серии книг, заключается, видимо, в том, чтоб дать как можно больше примеров применимости Синусоиды - я это так называю - идеалов (с инерционными вылетами вон из нее), идеалов, которыми одушевлены были творцы произведений искусства при их создании, для выявления художественного смысла этих произведений.
Я было пробовал когда-то поделиться своей находкой: послал материал в центральную газету, в толстый журнал... - Не взяли. Сделал принтерные самоиздания (по паре экземпляров) нескольких работ и подарил их одной-другой библиотеке. - Взяли. Но - в отделы рукописей, и вещи не попали в общие каталоги. Напечатал несколько статей в местных газетах. - Но там не развернешься. И никто не понял, на какой системе все у меня базируется. Издал кое-что, крошечными тиражами, для библиотек. - В общие каталоги попало, но никто их там не ищет.
Нет. Надо - как в кибернетике: для надежности передачи информации обеспечь ее избыточность.
Когда-то я писал и думал: будь у меня сто жизней - я бы всю историю искусств построил по Синусоиде с ее вылетами....
Вот и надо внушить ту же мысль печатно, количеством моих применений такой Синусоиды.
Правда, я не мог это издавать сразу после написания, а теперь уже не полностью согласен с самим собой, прежним. - Ну, зато видна эволюция от книги к книге. Может, это даже и лучше для усвоения.

Предисловие
Прошло несколько лет с тех пор, как был написан этот труд. Всего несколько лет. Но каких! Целая эпоха минула. И предлагаемое вашему вниманию исследование потеряло злободневность. Политическую, во всяком случае.
Однако, по-моему, некоторая его ценность сохранилась. Во-первых, как бы ни менялась мода в эти годы, уставшие от нее с удивлением прочтут здесь нечто - так им покажется - из нынешнего ряда вон выходящее и уже хотя бы потому занимательное. Во-вторых,- что непреходяще,- это научно-популярное исследование имеет свойство обучать; оно является своеобразным пособием для тренировки ума, а именно: 1) чрезвычайного сосредоточения мысли, 2) стремления прийти в соприкосновение с действительностью (с произведением), 3) привязанности к избранной мысли с одновременным абсолютным беспристрастием к ней и 4) детальности мысли. Здесь есть и такая редкость, как демонстрация собственных заблуждений автора в открытии художественного смысла того или иного произведения (ошибки-то - учат!). Для думающих людей, не трутней Истории, сочинение и вовсе будет любопытным, ибо касается выхода из неизбежной экологической катастрофы на планете - это, в-третьих. В-четвертых, работа небезынтересна для специалистов искусство- и литературоведов: здесь обкатывается не только известная идея синусообразности развития искусства, но и приложение ее к законам изменчивости идеалов художника (синусоида идеалов), а главное, здесь демонстрируется еще непринятая научной общественностью идея инерционных вылетов вон с синусоиды идеалов. Впрочем, неспециалисты пусть не пугаются: их интересы учтены; мало того, скептики убедятся, что мыслима неболтология в этой неточной области - в науке об искусстве. Кроме того, те, кому не одолеть Платонова (это трудный для чтения писатель), могут здесь о нем получить довольно внятное представление, так как я даю сюжеты разбираемых сочинений и много их цитирую. Наконец, эта вещь, возможно, способна спровоцировать желание почитать самого Платонова.
И я решил не оставлять ее в написанном от руки виде.
Прогресс! Никогда у человека... не было так мало шансов понять себя... Беда не во врагах монархии, а в том, что верх над жизнью берет проект.
Социализм неизбежен и... исполнение манящей мечты обернется небывалым испытанием, но у человека нет другого достойного выхода, кроме как вынести еще и этот надрыв.
по К. Леонтьеву
Я все-таки не уверен, что инстинкт собственности - единственный творческий стимул человека, не уверен, что так уж “безличностны” были наши далекие предки, что вообще все развитие и прогресс человечества сводится к развитию и обособлению личности. На наших глазах растет в людях ощущение своей принадлежности к человечеству...
...Возьмем маркетинг как небезуспешную попытку сочетать плановые начала и рыночную стихию. Я далек от того, что современное капиталистическое предприятие с его сотнями и тысячами держателей акций - это уже в готовом виде остров коммунизма, чуть ли не колхоз в улучшенном варианте. Но тенденция очевидна.
Мы живем в эпоху коммунистической революции. Только революция - в научном смысле слова - совсем не то, что мы привыкли понимать под этим на уровне школьного учебника. Говорить, что “революция произошла 25 октября 1917 года”, вполне допустимо, если речь идет о революции политической. Я же говорю о революции социальной, революции в более широком смысле. Революция - это процесс вытеснения старого качества новым, он длителен и многосложен. “Эксплуататорская” революция... продолжалась многие столетия. Так и коммунистическая революция займет достаточно долгий срок, хотя, вероятно, и меньший, чем эксплуататорская...
A что касается того, “строить” коммунизм или “ждать” его - как тут ответить? Наверное, знать тенденцию развития общества не менее полезно, чем знать, что после зимы приходит весна, знать приметы ее приближения, вовремя готовить семена и соответствующую технику. Может быть, то, что кажется “закатом” марксизма, на самом деле начало его возрождения от всего упрощенного, случайного, наносного, в том числе и связанного с пребыванием в ранге господствующей идеологии на доброй трети земной.

А. Барабанов. 1990 г.

Вступление
Как всегда в пятницу, 9 марта 1990 года шла самая популярная в стране телепередача “Взгляд”. В студию были приглашены четыре выдающиеся женщины (по случаю прошедшего международного женского дня); ведущий проинтервьюировал их. И слова одной, народного депутата Старовойтовой, для кремня моей веры в коммунизм стали огнивом, высекшим, наконец, искру понимания единого пафоса почти всего (если не всего) творчества Платонова. Вот эти слова:
- Когда будет построен коммунизм?
- Никогда.
- Почему?
- Потому что коммунизм противоречит человеческой природе.
И я вдруг понял: какому бы беспощадному художественному испытанию Платонов идею коммунизма ни подвергал, с какой бы очевидностью ни получал он отрицательный результат своих художественных экспериментов - такой результат он квалифицировал как аналог испытания современностью, но не будущим, пусть далеким, в котором коммунистического типа люди будут в большинстве, а не в меньшинстве, как в его время. И потому Платонов - сверх- (так сказать) исторический оптимист.
Вот этой искрой понимания, я, уверен, смогу теперь осветить самые темные места его произведений, самые неожиданные скачки в его сюжетах, и, возможно, даже само его беспрецедентное странноязычие в непечатавшейся до перестройки прозе его. Чувствую, что смогу. Надеюсь, что смогу.
Начну с конца творческого пути Андрея Платонова, этого - смею предварить анализ - Шекспира советского времени. Шекспир кончил откровенными утопиями, Платонов - сказками.
________________________________________
Соломон Исаакович Воложин
ТАЙНА ПЛАТОНОВА

Ответственный за выпуск
Штекель Л. И.


Н/К

Сдано в набор 25.02.2001 г. Подписано к печати 05.03.2001 г.,
формат 148х210. Бумага офсетная. Тираж 50 экз.
Издательский центр ООО “Студия “Негоциант”
270014, Украина, г. Одесса, ул. Канатная 16/5
________________________________________
 
СобирательДата: Суббота, 28/Ноя/09, 17:28 | Сообщение # 2
Живу я тут
Группа: Администраторы
Сообщений: 342
Статус: Offline
Часть 1
О второй половине зрелого творчества Платонова
Глава 1
О сказке “Неизвестный цветок”

“Неизвестный цветок”, сказка-быль - последнее его произведение. 1950 год. Это поэтическое творение - об идеале и пути его достижения: о преобладании духа над телом, идеального над материальным и об аскетизме как способе пронести этот идеал в будущее любой отдаленности, о стойкости, жизнестойкости посредством труда в крайне неблагоприятной действительности и о благотворности такого преодоления низкого - для высокого, и еще - о силе слабых, силе - от взаимопомощи.

“На пустыре трава не росла, а лежали одни старые серые камни, и меж ними была сухая мертвая глина. Лишь один ветер гулял по пустырю; как дедушка-сеятель, ветер носил семена и сеял их всюду - и в черную влажную землю, и на голый каменный пустырь. В черной доброй земле из семян рождались цветы и травы, а в камне и глине семена умирали.
А однажды упало из ветра одно семечко, и приютилось оно в ямке меж камнем и глиной. Долго томилось это семечко, а потом напиталось росой, распалось, выпустило из себя тонкие волоски корешка, впилось ими в камень и глину и стало расти.
Так начал жить на свете маленький цветок...”
И это была жизнь трудная поневоле. А трудная - от слова труд. И вот принялся Платонов описывать великий труд своего героя-цветка.
Тут я вспомнил один из “экспонатов” моей “коллекции интерпретаций художественных деталей” (кто и где сумел увидеть в частности - идею целого). Вот этот экспонат.
Сознательные анахронизмы в “Тарасе Бульбе”, например, “Это был один из тех характеров, которые могли возникнуть только в тяжелый XV век...” А в повести - действие происходит в XVI веке, имена же - Никита Полоцкий и Остраница - относятся к XVII веку. И такие анахронизмы делает Гоголь, который в молодости был историком Украины... Значит, это не невнимательность, а специально. Не все ли равно, мол, когда происходит действие? Такие люди, как Тарас, Остап и другие были некогда, стало быть, они могут быть, а значит, и должно, чтоб были, и для Гоголя важно именно последнее. Потому-то его повесть не столько исторична, сколько утопична.
Вот и у Платонова - сказка-быль. И алогизмы - если случатся - писателю не помеха. Ему надо всячески сказать, как трудно было жить цветку, как благотворен для его красоты труд и нужда. И вот, по Платонову, цветок создает себе сам и почву и воду:

“Он поднимал листья против ветра...
[Неважно, как они у него появились.]

... и ветер утихал возле цветка; из ветра упадали на глину пылинки, что принес ветер с черной тучной земли; и в тех пылинках находилась пища цветку, но пылинки были сухие. Чтобы смочить их, цветок всю ночь сторожил росу и собирал ее по каплям на свои листья. А когда листья тяжелели от росы, цветок опускал их, и роса падала вниз; она увлажняла черные земляные пылинки, что принес ветер, и разъедала мертвую глину.
Днем цветок сторожил ветер, а ночью росу. Он трудился день и ночь, чтобы жить и не умереть...”
Полужизнь, с некоторой точки зрения. Со своими, впрочем, радостями...

“...раз в сутки цветок радовался: когда первый луч утреннего солнца касался его утомленных листьев...”
И со своим механизмом переносить печали:

“Когда ему было совсем горестно, он дремал...”
Полужизнь... Зато каков результат!

“В середине лета цветок распустил венчик вверху. До этого он был похож не травку, а теперь стал настоящим цветком. Венчик у него был составлен из лепестков простого светлого цвета, ясного и сильного, как у звезды. И, как звезда, он светился живым мерцающим огнем, и его видно было даже в темную ночь”.
И пах он тоже приятно. И чуткая девочка Даша почувствовала его благоухание и нашла.

“Она пошла в пустырь и увидела около камня тот маленький цветок. Даша никогда еще не видала такого цветка - ни в поле, ни в лесу, ни в книге на картинке, ни в ботаническом саду, нигде”.
И чтоб мы не забыли, почему он такой необычно красивый и благоуханный, Платонов мягко вводит и прямые слова об этом.

“... - От чего ты такой?
- Не знаю,- ответил цветок.
- А отчего ты на других непохожий?
Цветок опять не знал, что сказать. Но он впервые так близко слышал голос человека, впервые кто-то смотрел на него, и он не хотел обидеть Дашу молчанием.
- Оттого, что мне трудно,- ответил цветок”.
И чтоб мы не сочли такой ответ пустыми словами, писатель повернул сюжет так: Даша привела на пустырь детей из пионерского лагеря, и те удобрили вокруг почву навозом и золою.

“Они хотели, чтоб и на пустыре земля стала доброй. Тогда и маленький цветок, неизвестный по имени, отдохнет, а из семян его вырастут и не погибнут прекрасные дети, самые лучшие, сияющие светом цветы, которых нету нигде “.
Это помощь.
Сухо рассуждая, можно, конечно, подумать и так: раз этот вид растений дожил до встречи одного из них с Дашей, то и без нее и пионеров вид сохранился бы и дальше. Не на этом пустыре, так на другом.
Но так к художественному произведению подходить нельзя.
Не зря Платонов ввел мотив помощи. И тут надо заметить, кто помог цветку. Дети. Цветы жизни. Самые прекрасные цветы. Такие же в красоте, как сам неизвестный цветок. Но только ли в красоте их общность? Не только. Они еще слабы - и цветок и дети. Взаимопомощь слабых - вот способ выжить в суровом мире.
Чем же суров мир для Даши? Она - в пионерлагере.
Я вспоминаю, как я впервые оказался без мамы, в пионерлагере, как мне трудно было жить там без нее. И я никому это не показывал, и со стороны ничего не было заметно. И как я ждал воскресенья - ее прихода. И плакал, прощаясь с мамой после ее посещений. И меня (я извиняюсь, но это нужно сказать для пользы дела) очень хорошим сыном считали всю жизнь.
В общем, я идеей противостояния прекрасных и слабых существ суровому миру объясняю появление таких вот строк в сказке-были:

“И вот шла однажды поутру девочка Даша мимо того пустыря. Она жила с подругами в пионерском лагере, а нынче утром проснулась и заскучала по матери. Она написала матери письмо и понесла письмо на станцию, чтобы оно скорее дошло...
[Это ж явно тайком. Из пионерского лагеря самого ребенка не отпускают. Но не только тайком потому надо, что не отпускают, а еще чтоб не заметили подруги: стыдно проявлять слабость.]

...По дороге Даша целовала конверт с письмом и завидовала ему. Что он увидит мать скорее, чем она”.
И лишь отзывчивостью Даши и пионеров объясняется и то, что она цветок нашла, и то, что они обеспечили будущую жизнь его семечкам.
И что ж? Цветок размножился и на удобренной почве через год таких же, как он, стало много. Но...

“...они были только немного хуже, чем тот первый цветок. И Даше стало грустно, что нету прежнего цветка. Она пошла обратно и вдруг остановилась. Меж двумя тесными камнями вырос новый цветок - такой же точно, как тот старый цвет, только немного лучше его и еще прекраснее. Цветок этот рос из середины стеснившихся камней; он был живой и терпеливый, как его отец, и еще сильнее отца, потому что он жил в камне”.
Вот так. Его экологическая ниша - бедная почва. Он вырождается на тучной земле, в изобилии.
Так что же? Если коммунизм это самое прекрасное, то что: он возможен лишь как редкость и как исключение? И что: хорошо разве будет, если кругом станут пустыри и почаще станут тогда встречаться прекрасные цветы-аскеты?
Или так: не мешайте им жить, где хотят и сколько хотят?..
Во всяком случае, нельзя сказать, что вот этакая необычная аскето-красота не в природе растений...
И если мы переживем наш нынешний экологический кризис и станем сдержаны в своих потребностях, то не приблизимся ли мы к идеалу, каким его Платонов нарисовал в образе прекрасного цветка-аскета.

Смею ли я, однако, заявлять, что самый красивый цветок это образ человека из самого лучшего общественного устройства - коммунизма? А если даже и смею что-то подобное толковать, то не должен ли я самое лучшее в общественном устройстве отнести не к коммунизму, а к плюрализму, к терпимости разного, к мирному сосуществованию и даже взаимности разного: дети удобрили землю, не дали погибнуть виду, и его представители получили возможность еще и еще осваивать бедные пространства и дарить детям свою невиданную красоту?
Я вспоминаю публикации в газетах: о коммунистических кибуцах (сельскохозяйственных и ремесленных общинах) в далеко не коммунистическом Израиле, о коммунистическом поселке, ровеснике Октябрьской революции, в некоммунистической же Японии, о поселении творческих личностей в Индии. Они живут и удивляют людей, так жить не умеющих, и восхищают - прокоммунистов вроде Платонова.
Или так: если я смею соотнести цветок платоновской сказки с коммунизмом, то не в том ли суть мечты художника, чтоб милый ему коммунизм отказался от агрессивности, от экспансии?..
К 1950 году, времени написания “Необычного цветка”, вся Восточная Европа и огромная часть Юго-Восточной Азии повернули (преждевременно, как мы сегодня видим) к коммунизму. И что, если Платонову с тоскою представлялись новые жуткие коллективизации и индустриализации, на первое явление которых в СССР, в 1929 году, он с болью откликнулся в своих непечатавшихся тогда “Чевенгуре”, “Котловане”, “Ювенильном море”...
Не потому ли каким-то минором веет от его последней сказки-были, от его “Неизвестного цветка”?..
Или этот минор - от необходимой исключительности красоты?.. от обязательной его скромности, ненавязчивости и потому - нераспространенности, т.е. противоестественности для большинства.
Во всяком случае, такая красота - не противоестественна сама по себе. И не в том ли грусть, что долго еще ей не царствовать: пока будут алчные и пока будет им что и кого алкать.
Но, однако, повторяю: смею ли я говорить о коммунизме в связи с этой сказкой-былью? Смею ли столь современные мысли приписывать Платонову относительно коммунизма?..
 
СобирательДата: Суббота, 28/Ноя/09, 17:29 | Сообщение # 3
Живу я тут
Группа: Администраторы
Сообщений: 342
Статус: Offline
Часть 1
О второй половине зрелого творчества Платонова
Глава 2
О рассказе “Река Потудань”

Рассказ “Река Потудань”. 1937 год...
Опять - об исключении: о новом виде аскетизма, об импотенции, о благотворности ущерба тела для высшей духовной сути любви мужчины к женщине.
Никита Фирсов и Люба живут в мире, где эта духовная суть не считается главной для большинства. И они взяли было и для себя это господствующее мнение. Взяли и, конечно же, поженившись, стали несчастны, когда оказалось, что Никита так любит, что “у него вся сила бьется в сердце, приливает к горлу, не оставаясь больше нигде”.
Но ведь это так естественно для высоконравственных натур!.. Поверьте, иные натуры! Это составляет трудность: переход от любви духовной к физической. И это очень мало понятно для многих и многих: для них эта естественность - как раз и есть неестественность. Противоречие чувствительности и нравственности - азбука для физиологии. Нас тянет в сон от переедания и мышечной усталости, и наоборот, у нас бессонница, есть не хочется, и в руках силы нет, если мы взволнованы, расчувствовались. Мышцы, внутренние органы и мозг - вот три адреса крови, из которых сердце интенсивно может обеспечивать лишь один. То есть надо в момент соития не так уж любить духовно, чтоб любить физически.
Это знала Люба, то ли потому, что она медик, то ли инстинктивно:

“Как он жалок и слаб от любви ко мне!- думала Люба в кровати... А может - когда-нибудь он станет любить меня меньше, и тогда будет сильным человеком!”
Но она не сказала Никите этого секрета. А тот не угадал. А к тому же он сомневался вообще в своей духовной ценности для Любы. Ведь он необразованный, потому еще и переоценивает Любу. Ему еще от отца передалась робость перед интеллигенцией. Тот ведь, вдовствуя, тоже думал было когда-то жениться на Любиной матери, учительнице. Да передумал:

“- Нельзя, Никит! - сказал в то время отец.- У меня образования мало, о чем я с ней буду говорить!..”
А та, при его посещениях, говорила что-то о просвещении народного ума...
Никита думал, что они (он и Люба) - не пара, даже когда поженились. От всего этого как было ему не сделаться импотентом. А обнаружив сей факт, испугавшись, он и выздороветь не мог.
И что ж было делать ему, когда,- он считал, как все,- люди женятся не для платонической любви? Он ушел тихонько из дома. Ушел из города. Отрешился от себя - никому, как он думал, не нужный. Его взяли чистить отхожее место и прилавки на базаре в соседнем городке; он почти не спал и почти не ел. Не протестовал, даже несправедливо попав в тюрьму. И ни на что уже не обращал внимания.
А оказалось-то, что он дорог Любе - и необразованный, и импотент.

“- А отчего Люба утопилась?- прошептал Никита.
- ... По тебе она сильно убивалась и скучала, вот отчего. Цельный месяц по реке Потудани, по берегу, взад вперед за сто верст ходила. Думала, ты утонул и всплывешь, а она хотела тебя увидеть”.
И она утопилась от горя, да ее спасли рыбаки и откачали. И теперь, уверенный в себе, Никита вернулся к Любе, и болезнь его кончилась. Но что за слова применил Платонов для описания долгожданного счастья?!.

“Он пожелал ее всю, чтобы она утешилась, и жестокая, жалкая сила пришла к нему. Однако Никита не узнал от своей близкой любви с Любой более высшей радости, чем знал ее обыкновенно,- он почувствовал лишь, что сердце его теперь господствует во всем его теле и делится своей кровью с бедным, но необходимым наслаждением”.
А еще раньше, в первую брачную ночь, слова такие:

“... оказывается, надо уметь наслаждаться, а Никита не может мучить Любу ради своего счастья...”
И вот в этих уничижительных оценках: “жестокая, жалкая сила”, “мучить Любу”, “бедное, но необходимое наслаждение” - видно, что Платонов не просто, а идеологически не приемлет, так сказать, низкое.
Докажу.

*
Кто читал “Чевенгур”, вспомнит: едва ли не на каждой его странице по несколько раз упоминается социализм или коммунизм. Но, уверен, что мало читателей “Чевенгура” обратило внимание, кого из людей - последнего - увидел главный герой романа, Саша Дванов, перед тем, как - в финале романа - утопился. И, уверен, мало кто подумал, что, может, из-за того, что он увидел именно этого человека, колебавшийся - жить или не жить - Саша и решился уйти из жизни.
Смотрите, вот молодой коммунист Дванов на Пролетарской Силе, лошади убитого друга коммуниста Копенкина, единственный уцелевший в бою с не иначе как отрядом Красной Армии (ибо с началом НЭП-а не осталось бунтующих против советской власти крестьян, и некому было в центре России громить левых перегибщиков чевенгурцев, кроме Красной Армии) - Дванов уезжает из побежденного врагом Чевенгура. Чевенгурскому коммунизму - конец. Жить незачем и негде: в стране - НЭП, отступление к капитализму, за границей - капитализм. Жить незачем и негде, и Саша Дванов уезжает:

“... лошадь сама начала шагать вперед...
[Пока до сознания Саши еще не доходит, что вперед - это в смерть.]

...Днем Дванов узнал старую дорогу, которую видел в детстве, и стал держать по ней Пролетарскую Силу. Та дорога проходила через одну деревню, а затем миновал в версте озеро Мутево...
[В нем утопился когда-то его отец из любопытства: пожить в смерти. И это озеро - надо признать - тоже могло стать Саше толчком к самоубийству.]

...И в этой деревне Дванов проехал свою родину на шагающем коне. Избы и дворы обновились, из печных труб шел дым...
[НЭП же - все ожило после шока военного коммунизма, ожило... от мерзкого НЭПа.]

...было время пополудни, и бурьян давно скосили с обземлевших крыш. Сторож церкви начал звонить часы, и звук знакомого колокола Дванов услышал как время детства. Он придержал лошадь у колодезного стока, чтобы она попила и отдохнула. На завалинке ближней хаты сидел старик - Петр Федорович Кондаев...
[Вот последний удар Дванову!]

... Он не узнал Дванова, а Александр не напомнил ему о себе. Петр Федорович ловил мух на солнечном пригреве и лущил их в руках со счастьем удовлетворения своей жизни, не думая от забвения о чужом всаднике”.
И было б мудрено обратить читателю внимание на этого Кондаева. В “Чевенгуре” он вот здесь появился впервые.
Зачем?
Дальше о нем ни слова. Дальше Дванов повернул к озеру и утопился. И через несколько строчек роман кончается.
Зачем тут Кондаев?
А этот персонаж - из повести “Происхождение мастера”, которая является первой частью “Чевенгура” и издана была сразу после написания, не то что остальной роман. И там и там общий главный герой, общие несколько второстепенных лиц и вот этот - третьестепенный. Кто он?
Он - воплощение хищничества, и хищничество его - с половым, так сказать, уклоном. А хищничество - символ капитализма, по крайней мере, того, что знал Платонов. Вот он, Кондаев, в голодающей от засухи дореволюционной деревне в “Происхождении мастера”:

“...Кондаев шел среди улицы на ту сторону села, где жила его душевная забота - полудевушка Настя - пятнадцати лет. Он любил ее тем местом, которое у него часто болело и было чувствительно, как сердце у прямых людей,- поясницей, коренным сломом своего горба. Кондаев видел в засухе удовольствие и надеялся на лучшее. Руки его были постоянно в желтизне и зелени - он ими губил травы на ходу и растирал их в пальцах. Он радовался голоду, который выгонит всех красивых мужиков далеко на заработки, и многие из них умрут, освободив женщин для Кондаева... Кондаев гремел породистыми, длинно отросшими руками и воображал, что держит в руках Настю... От одной думы о ней он вздувался кровью и делался твердым... Он бы хотел всю деревню затомить до безмолвного, усталого состояния, чтобы без препятствия обнимать бессильные живые существа... От одного вида жизни, будь она в травинке или в девушке, Кондаев приходил в тихую ревнивую свирепость; если то была трава, он ее до смерти сминал в своих беспощадных любовных руках, чувствующих любую живую вещь так же жутко и жадно, как девственность женщины...”
Мир, в котором одиноко было коммунисту Александру Дванову, наполнен был в большинстве своем не до такой степени алчными людьми. Но Саше было слишком плохо, когда он увидел Кондаева, это исчадие алчного ада. Этот черт пережил не только тот голод в дореволюционном селе, но и революцию, уничтожившую много гадов (гадов в Сашином понимании), а вот этот дьявол остался. Остался и теперь, в НЭП, опять с удовольствием душит и губит все слабое и малое.
Как тут было не шарахнуться не только от Кондаева, но и от жизни вообще.
И этот Кондаев - прямая противоположность Никите Фирсову из “Реки Потудани”.

*
Надо отдать должное мужеству писателя: взять такое естественное явление, как половая сила, и использовать его для того, чтоб оно было художественным образом им, автором, негативно оцениваемого мироотношения. Это смелость.
Он, впрочем, не первый. Вспомнить хотя бы средневековье, готическое искусство. Умерщвление плоти как путь восхождения к Богу, а ублажение плоти - грех и путь в ад. Вспомнить маньеризм рубежа XV-XVI веков... И в первую очередь - Шекспира времени написания “Гамлета”. Вспомнить - в “Гамлете” - авторское (и гамлетовское) неприятие похоти королевы, срочно прервавшей траур по мужу, чтоб выйти замуж снова; вспомнить целомудрие Гамлета; вспомнить, как его заносило в неприятии низменных идеалов большинства в окружающей его действительности:
Боже! Боже!
Каким докучным, тусклым и ненужным
Мне кажется все, что ни есть на свете!
О, мерзость! Это буйный сад, плодящий
Одно лишь семя; дикое и злое
В нем царствует...
А вот еще хлеще:
“Я говорю, у нас не будет больше браков; те, кто уже в браке, все, кроме одного [короля Клавдия], будет жить; прочие останутся, как они есть” - в безбрачии.
Так что традицию Платонов длит многовековую и даже тысячелетнюю. В истории человеческого духа, в истории искусства то и дело чередуются идеалы высокого и низкого. И когда очередным художником овладевает идеал высокий, он половую сферу, вообще всяческую чувственность: чревоугодие, вещизм или плодородную землю (как в платоновской сказке) - неизбежно окрашивает негативно, как бы ни противоестественно это было на иной взгляд. А половое воздержание, безразличие ко вкусу пищи (по крайней мере - в пику свинству чревоугодников), пренебрежение к удобству вещей и т. д. и т. п. вплоть до неплодородной почвы, пустыни - опять, как бы это ни противоестественным казалось иному - такой художник окрашивает позитивно.
И вот у Платонова зимняя, скованная поверху льдом река Потудань наряду со сдержанными Никитой и Любой оказываются образами зародыша того хорошего сегодня, что в каком-то далеком будущем, сверхбудущем естественно прорастет, войдет в жизнь большинства.

“В дни отдыха Люба и Никита [до женитьбы еще] ходили гулять по зимним дорогам за город или шли, полуобнявшись, по льду уснувшей реки Потудани - далеко вниз по летнему течению. Никита ложился животом и смотрел вниз под лед, где видно было, как тихо текла вода. Люба тоже устраивалась рядом с ним, и, касаясь друг друга, они наблюдали укромный поток воды и говорили, насколько счастлива река Потудань, потому что она уходит в море, и эта вода подо льдом будет течь мимо берегов далеких стран, в которых сейчас растут цветы и поют птицы...
И вот они терпеливо дружили вдвоем почти всю долгую зиму, томимые предчувствием своего близкого счастья”.
Вот она - позитивная окраска терпения, воздержания и всего такого.
Но счастье оказалось, как мы уже знаем, неблизким. Да и когда оно сбылось полностью, оно оказалось с червоточиной: Люба топилась в Потудани в холодную погоду, у нее теперь кровь горлом идет... “Для веселия планета наша мало оборудована...”

Глубокая печаль какая-то веет от зерен, ростков, одиноких цветков платоновского коммунизма в образе аскетизма, сдержанности, скованности... В чем дело?
В том, что этим зачаткам, как озими, предстоит пережить в состоянии анабиоза долгую зиму будущего, пока настанет сверхбудущая весна. Потудань (по - туда) очень нескоро дотечет до южного моря, цветов и птиц, а люди станут отдавать предпочтение духу перед телом.
А ведь и рассказ и сказка написаны: один - после объявления социализма построенным в стране победившей коллективизации и индустриализации, вторая - в конце восстановления хозяйства после победной Отечественной войны.
Что ж. Значит, победы не обманули Платонова? И теперь, в перестройку, мы видим, что он был прав?
Прав, да не так, как это хочется перестройщикам, некоторым, по крайней мере (народный депутат врач Федоров в защиту частной собственности на Платонова ссылался: “Человек без собственности - раб”). Так вот совсем не так был прав Платонов (если он это и написал где-то по какому-то поводу), а прямо наоборот.
Сталинские победы и в 37-м и в 50-м годах Платонова обманули-таки. Но он увидел в них тенденцию удовлетворять низкому в человеке. А такая тенденция не вела, по Платонову, к коммунизму-сдержанности, к коммунизму-преобладанию-высшего-над-низшим. И, поскольку тенденция такого удовлетворения низшего барахлила все больше и больше, а истинно (по-платоновски) коммунистических людей было мало, то платоновский коммунизм и потерпел к девяностым годам колоссальный крах, предвиденный Платоновым за десятки лет до.
И... “Река Потудань” начинается грустно.

“Трава опять отросла по набитым грунтовым дорогам гражданской войны, потому что война прекратилась.
[Казалось бы, прекрасно: трава отросла, война прекратилась. Но уже со второго предложения начинается грусть.]

В мире, по губерниям снова стало тихо и малолюдно...
[Это уже безрадостные штрихи.]

...некоторые люди умерли в боях, многие лечились от ран и отдыхали у родных, забывая в долгих снах тяжелую работу войны...”
И т. д.
Такую грусть еще можно оправдать прошлым - войной. Но все-таки можно ждать и оптимизма: война-то кончилась. И правда: тень оптимизма мелькнула:

“они [бывшие солдаты гражданской] превратились совсем в других людей - они выросли от возраста и поумнели, они стали терпеливей и почувствовали внутри себя великую всемирную надежду, которая сейчас встала идеей их пока еще небольшой жизни, не имевшей ясной цели и назначения до гражданской войны”.
Вот бы и хорошо. Так нет. Как-то грустно продолжается рассказ. Смотрите в лицо возвращающегося с войны бывшего красноармейца Никиты Фирсова:

“Это был человек лет двадцати пяти от роду, со скромным, как бы постоянно опечаленным лицом...”

*
Вообще-то такое - грустное - начало перекликается с началом “Чевенгура” (без “Происхождения мастера”). Там тоже главный герой, Саша Дванов, возвращается домой на излете гражданской войны. Там тоже чувствуется как бы огромный столб атмосферы, давящий на грудь: победа в гражданской войне, успехи в политике военного коммунизма - это пирровы победы, вытянувшие все соки из народа и, можно думать, глубоко в подсознании всех-всех там, в романе, сидит вопрос: а всякая ли цель оправдывает средства, если они такие тяжкие.
Вот 30-я строка романа:

“...с вокзала шел по полю оркестр и играл печальную музыку,- оказывается, несли остывшее тело погибшего Нехворайко, которого вместе с отрядом глухо уничтожили зажиточные слобожане в огромном селе Песках. Дванову жалко стало Нехворайко, потому что над ним плакала не мать и отец, а одна музыка, и люди шли вслед без чувства на лице, сами готовые неизбежно умереть в обиходе революции.
Город опускался за Двановым из его оглядывающихся глаз в свою долину, и Александру жаль было тот одинокий Новохоперск, точно без него он стал еще более беззащитным.
На вокзале Дванов почувствовал тревогу заросшего, забвенного пространства...
Десять или более безымянных людей сидели на полу и надеялись на поезд, который их увезет в лучшее место. Они без жалобы переживали мучения революции и терпеливо бродили по степной России в поисках хлеба и спасения...”
Вот 3-й лист романа: Дванов с воинским поездом едет поближе к дому (со всяческими остановками):

“В Шкарине поезд остановился... В зале для публики было пусто и скучно. Покинутость, забвение и долгая тоска встретили его в этом опасном доме гражданской войны. Неведомый одинокий человек, говоривший с комиссаром, прилег на уцелевшую лавку и начал укрываться скудной одеждой. Кто он и зачем сюда попал, Александра сильно и душевно интересовало. Сколько раз он встречал - и прежде и потом - таких сторонних безвестных людей, живущих по своим одиноким законам, но никогда не налегала душа подойти и спросить их или пристать к ним и вместе пропасть из строя жизни. Может быть, было бы лучше тогда Дванову подойти к тому человеку в шкаринском вокзале и прилечь к нему, а утром выйти и исчезнуть в воздухе степи...
[Роман только начинается (если же считать началом “Происхождение мастера”, то роман еще в первой половине), а у героя в голове уже такая усталость, что он, возвращаясь с кончающейся гражданской, думает об “исчезновении”, о том, чтоб “пропасть из строя жизни”.]

...Черт с ним - довезет как-нибудь!- спокойно и устало ответил комиссар и, отвернувшись, пошел к своему вагону, c печалью говоря себе на ходу: “Эх, Дуня, Моя Дуня, чем ты детей моих кормишь теперь?..
[Это комиссар-то, самый твердый, так хандрит. Это Дванов, не из слабых,- тоже. Плохо.]

...Александр тоже пошел в вагон, не понимая еще, за что мучаются так люди: один лежит в пустом вокзале, другой тоскует по жене”.
И пейзаж - под стать.

“Неунявшийся ветер гнул поздние былинки в остывшей степи, и целина от вчерашнего дождя превратилась в тягучую грязь”.
“Сквозь туманы выбиралось солнце и медленно грело сырую остывшую землю. Редкие птицы взлетали над пустырями...”
Казалось бы, куда как хорошо: пустыри - хорошее место для прекрасных цветов коммунизма. И дух, вроде бы, готов преобладать над телом... комиссара, по крайней мере (тот возит с собой и умудряется читать “Приключения отшельника, любителя изящного, изданные Тиком”). Но... мало таких комиссаров и слишком уж утомила гражданская война. А что слишком - не годится.
*
Вот такую же грусть измученных братоубийственной войной земли и народа можно увидеть и в начале “Реки Потудани”, в лице Никиты Фирсова в том числе:

“со скромным, как бы постоянно опечаленным лицом...”
Но Платонов на этот раз пишет не “Чевенгур” - роман-предупреждение о перегибах во имя духа, высшего, цели.
На этот раз Платонов, признавая достижения на том, перегибном, пути народа, “ценой огромных самоограничений создавшего в короткий срок тяжелую индустрию, ликвидировавшего безграмотность и нищету” (Чалмаев), на этот раз Платонов смещает акцент:

“...с опечаленным лицом,- но это выражение его лица происходило, может быть, не от грусти, а от сдержанной доброты характера либо от обычной сосредоточенности молодости”.
На этот раз грустный пейзаж вокруг Никиты предвещает другое:

“...большие серые глаза глядели с угрюмым напряжением в спокойную, скучную природу однообразной страны, точно пешеход был нездешний.
В полдень Никита Фирсов прилег около маленького ручья, текущего из родника по дну балки в Потудань. И пеший человек задремал на земле под солнцем, в сентябрьской траве, уже уставшей расти здесь с давней весны. Теплота жизни словно потемнела в нем, и Фирсов уснул в тишине глухого места. Насекомые летали над ним, плыла паутина, какой-то бродяга-человек переступил через него и, не тронув спящего, не заинтересовавшись им, пошел дальше по своим делам. Пыль лета и долгого бездождия высоко стояла в воздухе, сделав более неясным и слабым небесный свет, но все равно время мира, как обычно, шло вдалеке вослед солнцу... Вдруг Фирсов поднялся и сел, тяжко, испуганно дыша, точно он запалился в невидимом беге и борьбе. Ему приснился страшный сон, что его душит своею горячей шерстью маленькое, упитанное животное, вроде полевого зверька, откормившегося чистой пшеницей. Это животное, взмокая потом от усилия и жадности, залезло спящему в рот, в горло, стараясь пробраться цопкими лапками в самую середину его души, чтобы сжечь его дыхание. Задохнувшись во сне, Фирсов хотел вскрикнуть, побежать, но зверек самостоятельно вырвался из него, жалкий, сам напуганный и дрожащий, и скрылся в темноте своей ночи”.
Зачем, спрашивается, вдруг втиснул Платонов страшный сон ни с того, ни с сего? Дурное предзнаменование будущих неприятностей Никиты в мирной жизни? Крыса... обычный дурной знак?.. Или можно конкретизировать, что это за неприятности мирной жизни?..
Вольному критику не страшно ставить точки над i.

“...Упитанное животное, вроде полевого зверька, откормившегося чистой пшеницей...”- это образ сытости, безудержного потребительства, которые задушат коммунистическое преобладание духа над телом, идеального над материальным. Это образ акцента на роли тела, акцента, который погубит совместную жизнь Никиты и Любы.

Вот какие тонкости можно объяснять, если верно ухватить пафос творчества писателя! (“Ай да Пушкин, ай да молодец”,- воскликнул Пушкин, перечитав понравившегося ему самому его собственного “Бориса Годунова”...)
 
СобирательДата: Суббота, 28/Ноя/09, 17:33 | Сообщение # 4
Живу я тут
Группа: Администраторы
Сообщений: 342
Статус: Offline
Часть 1
О второй половине зрелого творчества Платонова
Глава 3
О рассказе “Такыр”

До меня далеко не сразу дошло, а до многих так и не дошло (и я б поверил, что и вообще ни до кого пока не дошло), что в 30-х годах Платонов изменил ориентацию: от предупреждения о бедах из-за перегибов во имя духа - к предупреждениям о бедах из-за перегибов во имя тела. А то, что в глубине это одно и то же умонастроение, я до поры до времени не догадывался.
С появлением непечатавшейся прозы Платонова чувствовалось, что печатавшийся Платонов и непечатавшийся - разные писатели. В то же время - и здесь была непостижимость! - это был все тот же Платонов.
Я уже был знаком с явлением, что, вообще говоря, писатель, особенно долгоживущий, меняется, меняется существенно. Меняется его мировоззрение, мироощущение. Такое творчество ученые делят на периоды (и хорошо бы - и публике такое принять; скажем: Пушкин 1, Пушкин 2...). А теория повторяющихся в веках больших идейно-художественных стилей подводит под периодичность творчества художников базу в виде исторически необходимой периодичности больших стилей. Но... Про Платонова (по крайней мере, про зрелого: с конца 20-х годов и до смерти) не хотелось думать, что он менялся. И я долго не замечал, что в самой последней сути он таки и не менялся.

Известный до перестройки Платонов казался мне типичным представителем барокко советского времени. Помнился “Такыр”. Рабыня персиянка. Мучительная жизнь. И, не смотря ни на что, если не удалось персиянке, то удалось ее дочери - новая жизнь со становлением советской власти в пустыне наступила. Дочь рабыни стала научным работником. Все мучения были не зря.
Что-то похожее - в “Одухотворенных людях”. Здесь все мучения тоже не зря, ибо мирная жизнь наступит (рассказ-то - о войне). Пусть из четырех героев рассказа не остается в живых ни один на клочке севастопольской земли, но и атаку немцы прекращают. Уже перед фактически никем - прекращают. Перед непобедимым духом народным.
Платонов казался замешенным на дрожжах крепчайшего исторического оптимизма, что является признаком одной из разновидностей барокко. Будет, мол, будет и на нашей улице праздник, праздник тела и души.
Воспевания духовных и телесных радостей нет в “Такыре”. Что у героини Заррин-Тадж было с курдом-пастухом (до пленения ее туркменами) - о том Платонов не говорит. А что было в Туркмении с укравшим ее Атах-Бабой - говорит, и говорит как о негативном или, по крайней мере, как о безразличном. Так зато здесь Заррин-Тадж уже рабыня. О том, каково было ее дочери с австрийцем Катигробом, Платонов опять ничего не говорит; лишь о первом разе пишет:

“Джумаль не противилась его чувству, но сама была равнодушна...”
Так здесь тоже, хоть уже и не рабство, но еще и не осознанная свобода (у Джумаль не было выбора). Все - впереди, надо понимать, как цветение и плодоношение сада, который будет заложен ботаником Джумаль Таджиевой между глиняной башней, где жила она когда-то с Катигробом и где он был убит в гражданскую войну,- и могилой матери, двадцатишестилетней старухи Заррин-Тадж, замученной рабством. Все - впереди в советское время.
В “Одухотворенных людях” все радости тела и души - позади, в мирной жизни или в мечтах о будущей: любовь к технике - у Цибулько, верность невесте и полезной работе - у Красносельского, музыка - у Одинцова, страсть дарить себя - у Паршина. И все это возродится - ясно же - после войны. А война будет победной.
И нет в будущем, получается, по так понимаемому Платонову, превалирования ни духа над телом, ни наоборот. Ничего не ущемляет-де Платонов в своем идеале. Гармония...

А что, если соединение личного с общественным несоединимо? Если это только не пристально глядя кажется, что соединимо?
В тех же “Такыре” и “Одухотворенных людях” ведь только мыслится возможность соединения.
С Заррин-Тадж все ладно - она не дожила до советской власти. Но Джумаль-то дожила. Зачем Платонов сделал, что Катигроба убили? Вот оставил бы его в живых, да свел бы опять с получившей высшее образование Джумаль - вот мы бы и посмотрели на гармонию. Или даже не показал бы гармонию, а только подвел бы вплотную.
Ан нет. Не позволил себе Платонов. А он же много себе позволяет. Например, когда ему понадобилось, чтоб Джумаль досталась Стефану Катигробу, а не Ода-Каре, которому ее продал Аттах-Баба, Платонов как фокусник наслал на Заррин-Тадж якобы чуму - Джумаль с матерью обнялась, и все туркмены их оставили. А чума оказалась лишь якобы чумой. И Джумаль осталась жива и свободна для Стефана. Заррин-Тадж же, ненужная теперь для фабулы, незамедлительно умерщвляется Платоновым,- но не с помощью чумы, а просто так, от старости... в 26 лет.
Что помешало Платонову соединить Джумаль с Катигробом после гражданской войны? - Невозможность воплощения идеала сейчас? Или принципиальная его невозможность?
Надо признать, что принципиальная возможность гармонии Платоновым не рассмотрена. Так что, если рассказ “Такыр” лишь якобы исторически оптимистичен?.. Ведь смотрите: и в самом деле, вся экзотика материала работает лишь на аскетизм. В аскетизм Платонов всматривается как под микроскопом и видит в нем истоки силы духа и красоты тела.
Вот Заррин-Тадж только-только украдена, туркмены дремлют на привале, и пленнице бы впору утопиться, если б нашлось глубокое место:

“... Заррин поднялась с места. Ночной ветер медленно дул из Персии по ущелью... река неслась и работала на камнях - всегда и вечно, во тьме и в свету, как работает раб в туркменской равнине или неостывающий чай в чайхане. Персиянка посмотрела на странную чинару - семь больших стволов разрастались из нее и еще одна слабая ветвь: семь братьев и одна сестра. Нужно было целое племя людей, чтобы обнять это дерево вокруг, и кора его, изболевшая, изъеденная зверями, обхватанная руками умиравших, но сберегшая под собой все соки, была тепла и добра на вид, как земная почва. Заррин-Тадж села на один из корней чинары, который уходил вглубь, точно хищная рука, и заметила еще, что на высоте ствола росли камни. Должно быть, река в свои разливы громила чинару под корень черными камнями, но дерево въело себе в тело те огромные камни, окружило их терпеливой корой, обжило и освоило и выросло дальше, кротко подняв с собою то, что должно его погубить. Она тоже рабыня, как я!- подумала персиянка про чинару.- Она держит камень, как я свое сердце и своего ребенка. Пусть горе мое врастет в меня, чтобы я его не чувствовала”.”
Сила - от ударов, от кротости, от терпения, от лишений.
Или вот - Джумаль:

“Когда прошло долгое время и Джумаль стала двенадцатилетней девушкой, она стала полной и хорошей. Лицо ее покрылось красотой, точно на нем выступила любовь и страсть ее неизвестного отца к Заррин-Тадж. Ничто - ни нищета рабыни, ни уныние - не помешало Джумаль стать ясной, взрослой и чистой. И пища ее, как она ни была бедна и однообразна по виду, была создана светом солнца, весенним ветром, водой дождя и росы, теплотою песков, и поэтому тело Джумаль было нежно, а глаза смотрели привлекательно, как будто внутри ее постоянно горел свет”.
Как тот цветок из сказки - прекрасный от плохой почвы.
Могла ли Джумаль осознавать пищу бедной или происходящей от солнца, ветра, росы? Это автор восторгается неприхотливостью Джумаль. И только ли голос Заррин-Тадж в строках о бедной чинаре?
Пустыня - благодать по Платонову. Потому что забрезжило концом ужаса коллективизации (“Такыр” написан в 1934 году), и социализм на его зримой поверхности стал обещать благополучие, от чего Платонов добра не ждал в исторической перспективе, в незримых для других глубинах социализма.
Но это сейчас у меня стал такой взгляд-рентген. А прежде “Такыр” мне казался представителем обычного соцреализма: провидением скорого лучшего будущего в нелучшем настоящем.
Однако я ошибался. Исторические оптимисты не описывают скудость пустыни с таким сладострастием. Это по нраву лишь сверхисторическим оптимистам.
И не в силу ли их сверхисторического оптимизма у них пристрастие ко всяческим худым местам и временам. К войне, например, в “Одухотворенных людях”, к бою.
 
СобирательДата: Суббота, 28/Ноя/09, 17:34 | Сообщение # 5
Живу я тут
Группа: Администраторы
Сообщений: 342
Статус: Offline
Часть 1
О второй половине зрелого творчества Платонова
Глава 4
О рассказе “Одухотворенные люди”

Сладострастные подробности для описания боя даже вредят: слишком тяжеловесны психологизм и жизнь духа в горячке атаки.

“Он пал вниз лицом, послушный мгновенному побуждению, тому острому чувству опасности, от которого глаз смежается прежде, чем в него попала игла. Он и сам не понял вначале, отчего он вдруг приник к земле, но, когда смерть стала напевать над ним долгой очередью пуль, он вспомнил мать, родившую его. Это она, полюбив своего сына, вместе с жизнью подарила ему тайное свойство хранить себя от смерти, действующее быстрее помышления, потому что она любила его и готовила его в своем чреве для вечной жизни, так велика была ее любовь”.
Микроскоп психологического анализа поступков, конечно же, не сродни бою, по крайней мере, бою в ХХ веке. Но зато соответствует глубине, на которой только и может быть найден ответ: возможна ли гармония низкого и высокого, личного и общественного, тела и духа.
И ничего, судя по процитированному отрывку, что в последней глубине души обнаруживается чрезвычайное жизнелюбие тела. Это его-то и поборет душа, его-то и превозможет в своем аскетизме. Солдат Красносельский по ходу сюжета не только встал, но и побежал вперед, и в окопе убил двух немцев, и все - несмотря на, как оказалось, простреленную грудь.
А подвигла его на это все вот такая душевная работа:

“Пули прошли над ним; он снова был на ногах, повинуясь необходимости боя, и пошел вперед. Но томительная слабость мучила его тело, и он боялся, что умрет на ходу.
Впереди него лежал на земле старшина Прохоров. Старшина более не мог подняться: моряк был убит пулею в глаз - свет и жизнь в нем угасли одновременно.
“Может быть, мать его любила меньше меня или она забыла про него”,- подумал моряк, шедший в атаку, и ему стало стыдно этой своей нечаянной мысли. Вчера он говорил с Прохоровым, они курили вместе и вспоминали службу на погибшем корабле. И ему захотелось прилечь к Прохорову, чтобы сказать ему, что он умрет за него, но сейчас ему было некогда прощаться с другом, нужно было лишь биться в память его. Ему стало легко, томительная слабость в его теле, от которой он боялся умереть на ходу, теперь прошла, точно он принял на себя обязанность жить за умершего друга, и сила погибшего вошла в него. С криком ярости он ворвался в окоп...”
И хоть не столь длинно и не на ходу, но философствуют под огнем и другие солдаты:

“Цибулько изредка приподымал свое лицо от земли и вновь приникал к ней вплотную. Опухшие, потрескавшиеся от ветра уста его были открыты, он прижимался ими к земле и отымал их, а затем опять жадно целовал землю, находя в том для себя успокоение и утешение. Даниил Одинцов задумчиво смотрел на былинку полыни: она была сейчас мила для него”.
И эти плотские слабости тоже описаны лишь для того, чтоб видеть, что преодолено духом.
Понять Платонова можно. Простить - другое дело. Однако мне важно сейчас Платонова понять, а не прощать или осуждать за затяжки. И даже сама неуместность копания в душе атакующего - показательна. У Платонова все философы, все мудрецы: и рабыня, и юная девушка, и цветок, и атакующий матрос. И все они мудрствуют во имя духа, общего, высшего. А их плохое материальное, так сказать, положение - лишь способствует такому мудрствованию во имя.

Здесь хочется отвлечься чуть-чуть на публицистику. В июньской “Литературной газете” 1990 года была статья “Распад” - о нашем распадающемся обществе, в котором экономические блокады и вооруженные схватки на границах республик еще не худшее зло.
Парни забили одного до полусмерти, прохожие и милиция позволили, медики довели его до смерти...
“Особый разговор - врачи, последняя как бы надежда перед тяготами нашей жизни. Нищета материальной базы отечественной медицины известна и почти уже беспросветна, но все уговариваем друг друга, что, зато, и слово, мол, лечит, и самоотверженность наших людей в белых халатах творит чудеса. Может, и так. Только эта история [как довели до смерти одного] показала и другое. В больнице, где ворота дивно хороши, территория в транспарантах, коридоры и лестницы в корпусах выложены розовым мрамором, но где в палатах некуда воткнуть прикроватную тумбочку и десять-пятнадцать больных страдают на глазах друг у друга, где в коридорах спят на топчанах, где в залитых жижей клозетах хворые ковыляют по кирпичам, - в такой больнице врач неизбежно перерождается в нечто иное. Там опытный хирург уже не может заставить себя всмотреться в рентгеновский снимок, он ненавидит эту больницу и ни в чем не повинных больных, он думает только о том, как оказаться в Москве, а еще лучше - в другом государстве, уважающем и больных, и врачей, и себя. Там медсестра не может заставить замороченную лаборантку прийти в палату, взять кровь на анализ, лаборанток ведь в бесплатной медицине всегда меньше нормы, а больных всегда намного больше, поэтому там проще послать больного в лабораторию. Там старшей медсестре надоедает покупать за свои деньги лезвия, а профессору - доставать за границей дренажные трубки, поэтому и лезвие одно, зазубренное, и в ход идут отстриженные от резиновых перчаток пальцы. Трудности закаляют? Да нет, как видите, развращают”.

Так вот: нечего абсолютизировать. Одного типа людей - развращают, другого типа людей - закаляют. И этот второй тип - скорее аскеты, чем любители гармонии.
Нет, не гармония идеального и материального вдохновляла Платонова. И я был неправ, думая, что он художник барочного типа. Он не занимается “соединением несоединимого”, как все художники барокко.
Даже если всмотреться внимательнее в идеализируемое матросами довоенное прошлое, то и там можно увидеть уход от глубокого рассмотрения соединимости личного и общего.
Смотрите: Цибулько в технике был до войны в своем колхозе богом. Но у Платонова в других произведениях боги в технике плохо кончали. Слишком отдаваясь ей, они забывали, как минимум, себя. Изобретатели Платонова обычно трагичны. А в “Одухотворенных людях” он обошел проблему молчанием.
Человек искусства - вообще не герой Платонова. Но в принципе это должен был бы быть такой же фанат своего дела, как и платоновские изобретатели. А теперь смотрим на Одинцова. Ему как музыканту Платонов в “Одухотворенных людях” уделил семь строчек. Мог он в них не то что решить, а наметить коллизию “личное - общественное”?
Платонов вообще способен делать чудеса. В двух-трех словах он может показать такую глубину и сложность, для каких другим нужны б были страницы. Смотрите: “... плохих людей всех убивать, а то хороших очень мало”. Или: “Ему казалась жизнь хорошей, когда счастье недостижимо”.
Но вот с Одинцовым-музыкантом почему-то нет никакой коллизии.
С Красносельским Платонов - с помощью внутреннего монолога человековеда-политрука Фильченко - распорядился в рамках не много большего числа строчек. И под конец выдал формулу: “хотел своим воинским подвигом приблизить время победы, чтобы начать затем совершение другого подвига - любви и мирной жизни”.
Вообще-то здесь - чисто логически- личное и общее в мирной жизни совмещается-таки. Мирная жизнь включает в себя труд (а Красносельский - трудяга); труд не бывает лишь для себя, он - и для других (иначе трудящийся был бы не homo sapiens). Однако, как же это Платонов все и вся везде усложняющий, обошелся здесь такой элементарной простотой? Не подозрительно разве?..
И, наконец, Паршин, раздаривающий себя друзьям и подругам. Что? Опять удалось Платонову совместить несовместимое - индивидуальное с общим? Вроде, да. Я-для-другого это, вроде, не индивидуализм, но если это же и себе в удовольствие, то - индивидуализм... Совмещается.
Как же, однако, быть, если этих других много, как не перессорить их, не сделать несчастными?
Мастер сложности, Платонов извернулся:

“Видя в Паршине его душу, люди как бы ослабевали при нем, перед таким открытым и щедрым источником жизни, светлым и не слабеющим в своей расточающей силе, и обычные страсти и привычки оставляли их: они забывали ревновать в любви, потому что их сердцу и телу становилось стыдно своей скупости, они пренебрегали расчетливым разумом, и новое легкое чувство жизни зарождалось в них, словно высшая и простая сила на короткое время касалась их и влекла за собой”.
Как свальный грех, что ли? Распутин, например, со многими женщинами сразу - великосветскими и прочими...
Тут ничего не скажешь. Нашел-таки Платонов исключение. Но это же исключение. Его и сам Платонов исключением признал, назвав высшую неревность женщин Паршина чувством кратким.
Так что и тут Платонову нечего обещать нам на будущее по части совмещения личного с общим, тела с духом и т. п.
А что конкретного о Паршине Платонов рассказал, так оказалось оно все-таки случаем аскетического, антииндивидуалистического толка:

“...она, почувствовав в нем настоящего человека, попросила Паршина сделать ей одолжение: жениться на ней, но только не в самом деле, а фиктивно. Ей так нужно было, потому что она стыдилась своего материнства от любимого человека, который оставил ее и уехал неизвестно куда, не совершив с ней формального брака. Паршин, конечно, с радостью согласился сделать такое одолжение молодой женщине. В следующий его приезд в Феодосию была сыграна свадьба. После свадьбы он просидел всю ночь у постели своей названной жены, всю ночь он рассказывал ей сказки и были, а наутро поцеловал ее, как сестру, в лоб, и протянул ей руку на прощанье. Но у женщины, слушавшей его всю ночь, тронулось сердце к своему ложному мужу, она уже увлеклась им и задержала руку Паршина в своей руке. “Оставайтесь со мной!”- попросила она. “А надолго?”- спросил моряк. “Навсегда”,- прошептала женщина. “Нельзя, я непутевый”,- отказался Паршин и ушел навсегда”.
Ну и, наконец, политрук - человековед Фильченко. Он тоже свои взгляды на интересующий нас предмет (соотношение коллективного и индивидуального в послевоенной жизни) также оставил нераскрытыми.
Зато политрук высказал явное пристрастие не к совмещению несовместимых высокого и низкого, а к отказу от низкого:

“Фильченко приподнял голову. Настала его пора поразить этот танк и умереть самому. Сердце его стеснилось в тоске по привычной жизни. Но танк уже сполз с насыпи, и Фильченко близко от себя увидел живое жаркое тело сокрушающего мучителя, и так мало нужно было сделать, чтобы его не было, чтобы смести с лица земли в смерть это унылое железо, давящее души и кости людей. Здесь одним движением можно было решить, чему быть на земле - смыслу и счастью жизни или вечному отчаянию, разлуке и погибели.
И тогда в своей свободной силе и в яростном восторге дрогнуло сердце Николая Фильченко. Перед ним, возле него было его счастье и его высшая жизнь, и он ее сейчас жадно и страстно переживает, припав к земле в слезах радости, потому что сама гнетущая смерть сейчас остановится на его теле и падет в бессилии на землю по воле одного его сердца. И с него, быть может, начнется освобождение мирного человечества, чувство к которому в нем рождено любовью матери, Лениным и советской Родиной. Перед ним была его жизненная простая судьба, и Николаю Фильченко было хорошо, что она столь легко ложится на его душу, согласную умереть и требующую смерти как жизни.
Он поднялся в рост, сбросил бушлат и в одно мгновение очутился перед бегущими на него жесткими ребрами гусеницы танка, дышавшего в одинокого человека жаром напряженного мотора. Фильченко прицелился сразу всем своим телом, привыкшим слушаться его, и бросил себя в полынную траву под жующую гусеницу, поперек ее хода. Он прицелился точно - так, чтобы граната, привязанная у его живота, пришлась посредине ширины ходового звена гусеницы, и приник лицом к земле с последним вздохом любви и ненависти”.
И чтоб не выглядело это поступком фанатика, исчадия рая, Платонов те же переживания, но в простонародном варианте, еще до поступка Фильченко, предварил словами оставшихся еще в живых Паршина и Одинцова.

“...я никогда не любил народ так, как сейчас, потому что они его убивают. До чего они нас довели - я зверем стал!.. Сыпь мне в рот порох из патронов - я пузом их взорву!
- Ты сам знаешь, патронов больше нет,- произнес Фильченко и снял с себя винтовку.
Одинцов дрожал от горя и ярости.
- Пошли на смерть! Лучше ее теперь нет жизни!- пробормотал он тихо”.
И Платонов сделал так, что и Одинцов и Паршин последовали примеру политрука.
И ведь не чистая выдумка это писательская. Факты такие были. Вот и судите теперь, естественна или противоестественна жизнь больше для других, чем для себя.
Да и не в знании фактов дело. А в том, что Платонов убеждает-таки: естественна; в некоторых ситуациях, как минимум. (Тут, может, и Старовойтова согласилась бы.) И убеждает Платонов методом “капля за каплей и камень точит”. Миг за мигом прослеживает автор логику душевной жизни патриотов, и вовлеченный в этот процесс читатель (если все же рассказ он читает, несмотря на нудность и невероятную везучесть и умелость героев - 13 танков и больше сотни солдат уничтожили 5 человек), читатель неизбежно умом соглашается: такие доходят до такого. Притом Платонов применяет и тончайшие штрихи кроме передержек и натяжек. Например, после малоестественного внутреннего монолога политрука перед броском под танк, есть такое:

“Паршин и Одинцов видели, что сделал Фильченко, они видели, как остановился на костях политрука потрясенный взрывом танк. Паршин взял в рот горсть земли и сжевал ее, не помня себя”.
Даже и неестественное бывает естественным. С этим не поспоришь.
Но почему до такого довел Платонов?
Повторю: не гармония идеального и материального вдохновляла его.

Есть такой взгляд у иных философов, что с конца средних веков и начала Возрождения зародилась в Западной Европе так называемая европейская цивилизация, отличающаяся рационализмом, что от нее резко отличается азиатская цивилизация, а Россия (а, может, и Япония) призваны соединить эти две полярных цивилизации.
В “Одухотворенных людях” Платонов не раз упомянул о расчетливости немцев (“немцы скупы на потери”) и противопоставил ей иную какую-то расчетливость русских моряков: не просто броситься под танк с гранатой на животе, а еще и сделать так, чтоб это было видно врагу, да еще сбросить бушлат перед броском...
Можно было б соединить тот, несколько славянофильский, взгляд на миссию России в мире с противопоставлением Платонова (сейчас, в перестройку, у консерваторов, а может, и центристов популярно славянофильство). Но, думаю, плодотворнее исторический принцип периодического ухудшения и улучшения нравственности народов и периодической ориентации ведущего искусства то на гуманизм, то на ингуманизм, то на земное, то на небесное, то на индивидуальное, то на коллективное, то на телесное, то на духовное. И вечно неуловима оказывается гармония где-то между этими полюсами.
 
СобирательДата: Суббота, 28/Ноя/09, 17:35 | Сообщение # 6
Живу я тут
Группа: Администраторы
Сообщений: 342
Статус: Offline
Часть 1
О второй половине зрелого творчества Платонова
Глава 5
О рассказе “Фро”

Ну, а как быть с рассказом “Фро”, написанным в 1936 году? Здесь-то уж точно гармония воспета!?
Я дам самоцитату из черновика своих подступов к Платонову.

Соединение несоединимого... Родовой признак в веках повторяющегося барокко, очнувшегося и от очарованности коллективизмом и от разочарования в индивидуализме.
Это само по себе нужно объяснить, вообще-то.
Высокое Возрождение, в искусстве выражавшее дух объединенных сил борцов за индивидуализм, было очаровано коллективизмом объединившихся как таковым.
Некоторые новоиспеченные коллективисты, увидевшие, что за плоды принесла их борьба за индивидуализм, увидевшие индивидуализм победивший, были разочарованы в нем. Их искусство - маньеризм.
Барокко - снимало и очарование и разочарование.
Вот так идейные ориентиры искусства и повторяются, если судить по некоторому большому счету, в веках.
Революция угнетенных объединяет силы борцов за личное благо угнетенных - достаточно низкую сферу. Но объединение рождает коллективизм - это из сферы высокой. Занесшиеся революционеры не в силах отказаться от коллективистского средства и вспомнить, зачем все начиналось. Лишь умеющие трезво взглянуть на личное и общественное вправе считать себя истинными мудрецами.
Итак, барокко. Мудрое сопряжение.
Вот, вроде, так же мудр и Платонов в произведениях, публиковавшихся в СССР до перестройки.
“Фро”.

“Фросе многое прощали на курсах за способность к учению, за ее глубокое понимание предмета технической науки; но она сама не знала ясно, как это у нее получается,- во многом она жила подражанием своему мужу, человеку, окончившему два технических института, который чувствовал машинные механизмы с точностью собственной плоти.
Вначале Фрося училась плохо. Ее сердце не привлекали катушки Пупина, релейные упряжки или расчет сопротивления железной проволоки. Но уста ее мужа однажды произнесли эти слова, и больше того, он с искренностью воображения, воплощавшегося даже в темные, неинтересные машины, представил ей оживленную работу загадочных, мертвых для нее предметов и тайное качество их чуткого расчета, благодаря которому машины живут. Муж Фроси имел свойство чувствовать величину напряжения электрического тока, как личную страсть. Он одушевлял все, чего касались его руки или мысли, и поэтому приобретал истинное представление о течении сил в любом механическом устройстве и непосредственно ощущал страдальческое, терпеливое сопротивление машинного телесного металла.
С тех пор катушки, мостики Уитстона, контакторы, единицы светосилы стали для Фроси священными вещами, словно они сами были одухотворенными частями ее любимого человека; она начала понимать их и беречь в уме, как в душе. В трудных случаях Фрося приходила домой, уныло говорила: “Федор, там микрофарада и еще блуждающие токи, мне скучно”. Не обнимая жену после дневной разлуки, Федор сам превращался на время в микрофараду и в блуждающий ток. Фрося почти видела глазами то, что раньше лишь хотела и не могла понять. Это были такие же простые, природные и влекущие предметы, как разноцветная трава в поле”.
Это ли не глубочайшее слияние личного с чем-то ему противоположным? И когда терпит ущерб один полюс, например, личное - сразу повреждается и второй. Вот три четверти рассказа “Фро” и состоит в живописании, как разладилась жизнь Фроси, оттого что муж ее уехал в дальнюю и длительную командировку. В частности, она бросила курсы связи.
Впрочем, Платонов был бы слишком прост, упирай он на дисгармонию неслияния противоположностей, а тем самым - на гармонию их слияния. Цитировавшийся отрывок оборван, не доходя до конца абзаца. Вот как он кончается:

“По ночам Фрося часто тосковала, что она только женщина и не может чувствовать себя микрофарадой, проводом, электричеством, а Федор может,- и она осторожно водила пальцем по его горячей спине, он спал и не просыпался. Он всегда был почему-то весь горячий, странный, любил тратить деньги на пустяки, мог спать при шуме, ел одинаково всякую пищу - хорошую и невкусную, никогда не болел, собирался поехать в Южный советский Китай и стать там солдатом...”
Чувствуете? Это эхо Октябрьской революции, разожженной большевиками в расчете на мировую революцию, эхо гражданской войны, как начала этой мировой революции, эхо упований на революцию в Германии и вот теперь - революция в Китае. (Испания 36-го была, видно, еще в будущем на момент писания Платоновым рассказа.)
Федор слишком готов для жертвы личным; вот еще одно свидетельство:

“На столе у нее была детская фотография ее мужа; позже детства он ни разу не снимался, потому что не интересовался собой и не верил в значение своего лица...”
Итак, Федор слишком готов жертвовать личным, чтоб пребывать долго в гармонии сопряжения личного и общего, счастья с Фросей и счастья на мирной работе (“Он всегда занимался тайнами машин, надеясь посредством механизмов преобразовать весь мир для блага и наслаждения человечества...”). Фабульным воплощением этой,- чреватой порыванием вдаль, в высокое, не личное,- тенденции Федора является его командировка не куда-нибудь, а на Дальний Восток, поближе к Китаю...
Но главная-то героиня - Фрося. И Дальний Восток дан для еще одной краски живописания силы ее личного: она посмела дать через 14 дней телеграмму мужу, мол, она при смерти,- чтоб только утолить свою любовь.
Для Чего Платонов выбрал в героини женщину предельно темпераментную? А она именно предел: “она привыкла любить уехавшего, она хотела быть любимой им постоянно, непрерывно, чтобы внутри ее тела, среди обыкновенной скучной души, томилась и произрастала вторая, милая жизнь. Но она сама не могла любить, как хотела,- сильно и постоянно, она иногда уставала и тогда плакала от огорчения, что сердце ее не может быть неутомимым”. Так вот, зачем такая Платонову?
Да ясно. Если в такой может слиться личное и общее, значит, они в принципе могут слиться.

“- Милый, я всю квартиру прибрала,- говорила Фрося.- Я не умирала.
- Я догадался в поезде, что ты не умираешь,- ответил муж.- Я верил твоей телеграмме недолго...
- А почему же ты тогда приехал?- удивилась Фрося.
- Я люблю тебя, я соскучился,- грустно сказал Федор.
Фрося опечалилась.
- Я боюсь, что ты меня разлюбишь когда-нибудь, и тогда я вправду умру...
... Дома они сразу легли отдыхать и уснули. Часа через три постучал отец. Фрося открыла ему и подождала, пока старик наложил в железный сундук харчей и снова ушел. Его, наверное, назначили в рейс. Фрося закрыла дверь и опять легла спать. Проснулись они уже ночью. Они поговорили немного, потом Федор обнял Фро, и они умолкли до утра.
На следующий день Фрося быстро приготовила обед, накормила мужа и сама поела. Она делала сейчас все кое-как, нечисто, невкусно, но им обоим было все равно, что есть и что пить, лишь бы не терять на материальную, постороннюю нужду время своей любви.
Фрося рассказывала Федору о том, что она теперь начнет хорошо и прилежно учиться, будет много знать, будет трудиться, чтобы в стране жилось всем людям еще лучше.
Федор слушал Фросю, затем подробно объяснял ей свои мысли и проекты - о передаче силовой энергии без проводов, посредством ионизированного воздуха, об увеличении прочности всех металлов через обработку их ультразвуковыми волнами, о стратосфере на высоте сто километров, где есть особые световые, тепловые и электрические условия, способные обеспечить вечную жизнь человеку,- поэтому мечта древнего мира о небе теперь может быть исполнена,- и многое другое обещал обдумать и сделать Федор ради Фроси и заодно ради всех остальных людей.
Фрося слушала мужа в блаженстве, приоткрыв уже усталый рот. Наговорившись, они обнимались - они хотели быть счастливыми немедленно, теперь же, раньше, чем их будущий усердный труд даст результаты для личного и всеобщего счастья. Ни одно сердце не терпит отлагательства, оно болит, оно точно ничему не верит. Заспав утомление от мысли, беседы и наслаждения, они просыпались снова свежими, готовые к повторению жизни. Фрося хотела, чтобы у нее народились дети, она их будет воспитывать, они вырастут и доделают дело своего отца, дело коммунизма и науки. Федор в страсти воображения шептал Фросе слова о таинственных силах природы, которые дадут богатство человечеству, о коренном изменении жалкой души человека... Затем они целовались, ласкали друг друга, и благородная мечта их превращалась в наслаждение, точно сразу же осуществляясь”.
Закончи Платонов рассказ на этом месте, можно было б констатировать, что ему удалось соединить несоединимое. Однако Платонов так не поступил. Вот каково продолжение цитируемого:

“По вечерам Фрося выходила из дома ненадолго и закупала продовольствие для себя и мужа, у них обоих все время увеличивался теперь аппетит. Они прожили не разлучаясь уже четверо суток. Отец до сих пор не возвратился из поездки: наверно, опять повел далеко холодный паровоз.
Еще через два дня Фрося сказала Федору, что вот они еще побудут так вместе немножко, а потом надо за дело и за жизнь приниматься.
- Завтра же или послезавтра мы начнем с тобою жить по-настоящему!- говорил Федор и обнимал Фро.
- После.
На восьмой день Федор проснулся печальным.
- Фро! Пойдем трудиться, пойдем жить, как нужно... Тебе надо опять на курсы связи поступить.
- Завтра!- прошептала Фро и взяла голову мужа в свои руки.
Он улыбнулся ей и смирился.
- Когда же, Фро?- спрашивал Федор на следующий день.
- Скоро, скоро,- отвечала дремлющая, кроткая Фро; руки ее держали его руку, он поцеловал ее в лоб.
Однажды Фрося проснулась поздно, день давно разгорелся на дворе. Она была одна в комнате, шел, наверно, десятый или двенадцатый день ее неразлучного свидания с мужем. Фрося сразу поднялась с постели, отворила настежь окно и услышала губную гармонию, которую она совсем забыла.
[Соседский ребенок на ней все играл.]

Гармония играла не наверху. Фрося поглядела в окно. Около сарая лежало бревно, на нем сидел босой мальчик с большой детской головой и играл на губной музыке”.
Муж уехал. Нашел на вокзале спящего там отца Фроси (тот, чтоб не мешать,- в трехкомнатной квартире!- ушел из дому), отправил отца домой, а сам уехал.

“- Он не явится,- сказал старик,- он уехал...
Фро молчала перед отцом. Старик внимательно смотрел на кухонную ветошку и продолжал:
- Утром курьерский был, он сел и уехал на Дальний Восток. Может, говорит, потом в Китай проберусь - неизвестно.
- А еще что он говорил?- спросила Фрося.
- Ничего,- ответил отец.- Велел мне идти к тебе домой и беречь тебя. Как, говорит, поделает все дела, так либо сюда вернется, либо тебя к себе выпишет.
- Какие дела?- узнавала Фрося.
- Не знаю,- произнес старик.- Он сказал, ты все знаешь: коммунизм, что ль, или еще что-нибудь”.
Крах слиянию? Да, но Платонов - еще сложнее. Продолжение (и конец) такой:

“Фро оставила отца. Она ушла к себе в комнату, легла животом на подоконник и стала глядеть на мальчика, как он играет на губной гармонии.
- Мальчик!- позвала она.- Иди ко мне в гости.
- Сейчас,- ответил гармонист.
Он встал с бревна, вытер свою музыку о подол рубашки и направился в дом, в гости.
Фро стояла одна среди большой комнаты, в ночной рубашке. Она улыбалась в ожидании гостя.
- Прощай, Федор!
Может быть, она глупа, может быть ее жизнь стоит две копейки и не нужно ее любить и беречь, но зато она одна знает, как две копейки превратить в два рубля.
- Прощай, Федор! Ты вернешься ко мне, и я тебя дождусь!
В наружную дверь робко постучал маленький гость. Фрося впустила его, села перед ним на пол, взяла руки ребенка в свои руки и стала любоваться музыкантом: этот человек, наверно, и был тем человечеством, о котором Федор говорил ей милые слова”.
Вот так. Ребенок действительно результат слияния личного и общего, не своего, земного и возвышенного, мгновенного и вечного. И если животная похоть обеспечивает бессмертие любого животного рода, то бессмертие человечества обеспечивает любовь, которая сама есть слияние земного и возвышенного.
И все же рассказ - о разорванной целостной любви.
“Сомневайся во всем”- это выражение, чего доброго, могло быть любимым и у Платонова. Как, может, и у каждого умного человека.
И если уж сомневаться во всем, то, кто знает Платонова,- не с червоточинкой ли у него гармония? Соединимо ли у него несоединимое?
В общем, подозреваю: если и барокко у Платонова, то не успокаивающее, а какое-то беспокойное, “не удовлетворенное полностью ни одним из противоположных начал”, подозреваю, что стилей барокко бывает как раз два подвида: умиротворенное и мятущееся.
Видите: еще тогда, еще “не раскусив”, что пафос творчества Платонова - коммунизм как аскетизм, как сдержанность в материальной сфере - еще тогда я почуял подвох в рассказе “Фро”, подвох в том, что не чувствовалось что-то умиротворение в том барокко.
А дело было в том, что я тогда впал, было, в ошибку. Вне умиротворения барокко не бывает.
Если прав (непоследовательный, впрочем) автор последнего тезиса (Якимович), то во времена, впервые давшие это название (барокко), все умонастроения, какими бы мятущимися они ни были,- все они предполагали пусть мнимое, но преодоление разрыва, несоединимости, противоречивости.
Ученые времени барокко, равно отдавая дань и науке и вере, как бы ни противоречила одна другой, заявляли, что веру и научное знание нельзя противопоставлять, ибо истина - двойственна: и божественна и материальна.
Слаб или велик Человек? И то и другое,- отвечали мыслители и художники времени барокко,- ибо уже сознавая свою слабость, он значителен.
Если ничему не доверять и во всем сомневаться, если материально-телесное неодолимо притягивает, вдохновляет, но и вызывает отрицательную реакцию, впечатление чего-то низменного, ущербного, тленного, а с другой стороны, если религиозно-духовное, при всем безоговорочном и восхищенном приятии, сопряжено с метафизической тоской или просто ужасом перед потусторонним миром и потому еще больше усиливает тягу к чувственному, реальному, которое опять не может удовлетворить дух,- то как жить, на чем остановиться? Да на неудержимом движении, непрерывной изменяемости. Отринуть все прежние миры как статичные - во имя динамичного.

В общем, как бы ни шатало типичного представителя времени барокко, под его ногами все же была почва той или иной благополучной иллюзии о современном ему мире (иллюзии - с последующей по времени точки зрения), и почва эта казалась типичному представителю барокко - твердой.
А у Платонова какая-то тоска - то более, то менее ощутимая - непрерывна. Без метаний в радость.
Тоскует волшебный цветок по почве под собой и... из-за изобилия почвы вокруг: негде ж будет укорениться его сыновьям-аскетам. Томятся Люба с Никитой в ожидании соития и... не радостней им, чем прежде, после него. Сдержанна пустынная жизнь Джумаль в рабстве и... на свободе. Куда как трудна (и по-своему счастлива) жизнь матросов в бою за родину, за нас...
Потому одному уже Платонова тяжело читать. Но кто все же читал, признает, что есть у него какое-то сходство с признанным как жестокий талантом Достоевского, талантом бесстрашно испытывать себя и людей по фундаментальным вопросам бытия.
И вот теперь вспомните, какая тягостность в фабуле и в большей части сюжета рассказа “Фро”. Фабула: Фрося мучается разлукой с мужем. Сюжет: тоска Фроси по дороге домой после проводов мужа; тоска ее отца-пенсионера по работе; тоска Фроси по поводу фотографии мужа; повторное посещение вокзала Фросей; попытка отвлечься от тоски ночной работой по выгребанию шлака; псевдовеселье в клубе; Фрося начинает опускаться: плохо умывается, плохо учится; тоска отца по работе и вызов его на временную работу; тоска Фроси по поводу найденного волоса мужа; прекращение учебы; возвращение отца из рейса; тоска Фроси из-за отсутствия писем от мужа; Фрося становится почтальоном; крик тоски на улице; 14-й день: письмо от Федора и попытка ему ответить; отсылка телеграммы, мол, Фрося при смерти; приборка; встреча; 12 дней непрерывной любви; Федор уехал, отец вернулся из самоизгнания на вокзал; опять одна.
Что все это? Минор, прямо противоположный минорам других произведений?
Смотрите, какая космичность в начале рассказа:

“За вокзалом находился новый железнодорожный город; по белым стенам домов шевелились тени древесных листьев, вечернее летнее солнце освещало природу и жилища ясно и грустно, точно сквозь прозрачную пустоту, где не было воздуха для дыхания.
Накануне ночи в мире все было слишком отчетливо видно, ослепительно и призрачно - он казался поэтому несуществующим”.
Не намного ли это больше, чем голос героини?
Да конечно же! “Для веселия планета наша мало оборудована...” Вон, Федор поехал ее оборудовать на Дальний Восток, а там - в Китай. Зато тоскующая Фрося оказывается в том самом, вожделенном для Платонова, состоянии, когда сами обстоятельства делают ее возвышенной, духовной, без всякой там гармонии с низшим, телесным. Вот почему Платонов так обсасывает ее тоску. Вот почему он не обрывает на миге счастья. Вот почему он перекрывает Фросю своим голосом в процитированном пейзажном отрывке. И вот почему моменты даже самого полного счастья отмечены, опять же, тоской, не только Федора (“Фро! Пойдем трудиться, пойдем жить, как нужно...”), но и самой Фроси (“...сама она не могла любить, как хотела,- сильно и постоянно; она иногда уставала и тогда плакала от огорчения, что сердце ее не может быть неутомимым”).
Фрося самка по преимуществу. Лучше всех ее увидел подметающий на вокзале:

“- Посторонитесь, гражданка!- сказал носильщик двум одиноким полным ногам”.
Это не только невнимательный взгляд ограниченного своей работой подметальщика. Это,- как показывает все, что следует дальше,- меткий взгляд народа, вовсе не желающего, чтоб такая - сторонилась его жизни.
И о том космическая печаль Платонова. И еще о том, что, увы, слишком мало завидующих уехавшему Федору, вообще - уезжающим в неведомую даль:

“Паровоз курьерского поезда, удалившись, запел в открытом пространстве на расставание: провожающие ушли с пассажирской платформы обратно к оседлой жизни, появился носильщик со шваброй и начал убирать перрон, как палубу корабля, оставшегося на мели”.
“Паровоз”, “поезд”, “открытое пространство”, “палуба корабля” - с одной стороны, “оседлая жизнь”, “оставшийся на мели” - с другой. Вы чувствуете, почему тоскует Платонов? Вы согласны, что здесь ноты его тоскующего голоса, а не Фроси? Ночь низкого, надвигающуюся на социализм, предчувствовал Платонов.
И поэтому призрачность его вечернего пейзажа перекликается с призрачностью маньеристских пейзажей Брейгеля старшего и Абрахама Говертса. Почти платоновскими словами описывает эти пейзажи критик: мир, как бы извлеченный из воздуха, лишенный кожи (это в “кулисах” их картин, это - из-за жесткости живописи, четкости каждого листка, паутины между ветвями, травы, похожей на стальную проволоку). И в контраст этому миру,- как полные ноги и пошлое лицо Фроси у Платонова,- в “просветах” тех картин у нидерландцев - воздушная перспектива. И - такой контраст создает, мол, внутреннее напряжение, впечатление иррационального пространства. А иррациональное - это протест против рационального, мерзкого сегодня, это результат потери веры в оптимизм и гуманизм.
Для благородного, возвышенного веселия планета наша мало оборудована!
Но даже и самку Фросю сумел Платонов приобщить к своему аскетизму и коммунизму, доказав, что уже в сегодняшней жизни есть зародыши того, что прорастет, расцветет и заплодоносит когда-нибудь через столетия.
Действительно, что б сделала обычная женщина-самка? Она б завела себе любовника, как это сделала ее товарка по очистке шлаковой ямы Наталья Букова. Та при постоянно оставлявшем ее на ночь одну муже, ночном стороже, нашла выход. И было где найти себе любовника Фросе - в первую же ночь без мужа, на танцах, в городском клубе, как водится (чем плох был помощник машиниста или маневровый диспетчер, флиртовавшие с ней напропалую?). Или в бесчисленных квартирах, куда, почтальоном, она носила почту... И никто б не узнал. Тем более, отца ее вызвали надолго на временную работу в дальний рейс. Тем более, что писем от мужа не было целых... две недели. Тем более, что муж, Федор, не имел ничего, если доподлинно, специфического, только ему присущего в том главном переживании, которое постоянно ее и при нем снедало - “чтобы внутри ее тела, среди обыкновенной, скучной души, томилась и произрастала вторая, милая жизнь”. Томиться и произрастать могла б и любая другая, не федорова, лишь бы вторая, не ее, “милая жизнь”, и эффект был бы тот же. Наконец, тем более могла б Фрося изменить мужу в угоду неутоляемой страсти, что уже на второй вечер после проводов она произнесла такие слова: “”Ах, Фро, Фро, хоть бы обнял тебя кто-нибудь!”- сказала она себе”.
Но в том-то и дело, что сказала это она себе “среди мелкого мира худой травы, откуда, казалось, до звезд было километра два”.
Есть чему поразиться вслед за Кантом: звездному небу над нами и моральному закону внутри нас! И это - уже, мол, сегодня, когда морально, общественно акцентированного коммунизма не видно, как своих ушей.
Фрося об объятии чьем-нибудь сказала вполне в бессознательном состоянии. И весь рассказ - это песнь о моральной чистоте. Ни атома мысли об измене нет в этой а-ля чеховской, но на аскетический лад, душечке. “Фро” - рассказ, воспевающий не гармонию души и тела, а воздержание.
Если б он был о гармонии - нечего было б отсылать Федора далеко и надолго. Живописал бы Платонов будничные дни и ночи, полные любви, учебы, работы - “подвига любви и мирной жизни”, как определил Платонов Красносельскому из “Одухотворенных людей”.
Но нет. Не сделал этого автор. Почему? Потому что не гармонии он певец, а жизни больше не для себя, чем для себя.
Потенциальные же сцены, описывающие гармонию, это сцены, в которых очень сильны голоса героев. И, значит, по отношению к автору они должны быть подвергнуты эстетическому отрицанию. (Это - по Бахтину. Цитирую: “Так социально-политические высказывания Грибоедова сопоставляют с соответствующими высказываниями Чацкого и утверждают тождественность или близость их социально-политического мировоззрения; взгляды Толстого и взгляды Левина... Сплошь да рядом начинают даже спорить с героем как с автором... игнорируется эстетическое отрицание.)”
Скажут: а зачем же Платонов почти юмористически описал страдателя за общее дело, отца Фроси?
Действительно, смотрите:

“Отец спал в кухне, на сундуке, вполне одетый, даже в толстом, зимнем [это летом] пиджаке и в шапке, со значками паровоза: он ожидал внезапного вызова либо какой-то всеобщей технической аварии, когда он должен мгновенно появиться в середине бедствия”.
И подобных пассажей о старике много в рассказе.
Но шутит-то над ним Платонов - по-доброму, любя. Ибо эти недостатки старого человека есть продолжение его достоинств.
И потом: Платонову, пожалуй, и самортизировать нужно было свою аскетическую направленность, для Фроси обернувшуюся принудительной. А Платонов после ленинского военного коммунизма и сталинского великого перелома уже не хотел никакой принудиловки в аскетизме. И чтоб аскетическую закваску рассказа труднее было осознать (писатели ж все больше на подсознание надеются), Платонов подстелил соломки...

Он и псевдоним себе - Платонов - выбрал не во имя, мол, великого идеалиста Платона, а в честь имени своего отца - Платона...
Сложный он был человек. И мягкий. Но свое - не упускал. И даже в таком (о гармонии, казалось бы) рассказе, как “Фро”, ввел-таки победу духа над телом. Как и всюду. В “Одухотворенных людях” немцы отступили перед матросской позицией, на которой в живых не осталось уже никого. В “Такыре” Стефан Катигроб и Джумаль таки встретились друг с другом. И не только тем встретились, что она увидела его кости и узнала его полуистлевший австрийский мундир, но и тем, что прочла, сумела прочесть его надпись на стене (химическим карандашом по-немецки): “Ты придешь ко мне, Джумаль, и мы увидимся”. И в том еще победа духа, что остался такой след на земле от Заррин-Тадж (Катигроб позаботился) - самородный камень над ее могилой с надписью: “Старая Джумаль”. И в “Реке Потудани” дух не уступил телу, когда от своей “близкой любви” Никита и Люба не узнали “более высшей радости”. (Какое чудо - это грамматически невозможное сочетание: более высшей!) И в том, что среди удобренной почвы нашлось-таки место бедное - для цветка-аскета (в “Неизвестном цветке”) - в том тоже победа духа.
Как в легенде о Галилее, вынужденном подписать отречение от идеи о подвижности Земли. “А все-таки она вертится!”- воскликнул Галилей, подписывая отречение.
 
СобирательДата: Суббота, 28/Ноя/09, 17:35 | Сообщение # 7
Живу я тут
Группа: Администраторы
Сообщений: 342
Статус: Offline
Часть 1
О второй половине зрелого творчества Платонова

Глава 6
О рассказе “Июльская гроза”

И вот тут стоит задуматься об одной странной особенности Платонова, сверхистрического оптимиста, представителя, в сущности, в веках повторяющегося Высокого Маньеризма, вклинивающегося между в веках же повторяющимися Поздним Возрождением и Барокко.
Странный он сверхисторический оптимист - этот Платонов.
Величайший из его предшественников по повторяющемуся Высокому Маньеризму - Шекспир времени написания “Гамлета” - сделал своего “Гамлета” очень мрачным произведением. “В “Гамлете” преобладают образы, связанные со смертью, гниением, разложением, болезнью”,- писал известный шекспировед Аникст.
А у Платонова зло какого-то другого знака. Как с другого полюса ветер: у Шекспира - с северного, у Платонова - с южного. Место действия у Платонова - если не пустыня, то чаще всего степь, время - чаще всего лето. И эти степь и лето ощериваются своей сушью, зноем - изнуряющими и угнетающими своими качествами. Но это - зло, являющееся продолжением добра: тепла и света.
Как у Чюрлениса финал “Сонаты Лета”: благословляющая (жест - рука вверх) фигура какая-то... а это - печь раскаленная, жару которой летом никто не просит, и никому не нужно такое благословение.
У Шекспира - гниение, разложение; у Платонова - в “Неизвестном цветке” - усыхание; в “Реке Потудани” - чуть не солнечный удар (сон Никиты под солнцем), оцепенение ожидания весны (рекою и Никитой с Любой), прозябание Никиты в мусорщиках на летнем базаре; прозябание, оцепенение и усыхание в рабстве; самосожжение в огне войны; агония летнего вечернего освещения.
У Шекспира - отвращение к действительности, слишком мерзкой, если поглядеть из благого сверхбудущего. А у Платонова - робость перед действительностью, в которую проникло сверхбудущее, да как-то так (крайностями своими), что оказалась эта действительность совсем не благом, или, оказалось, в будущем грозит явиться не благом (от другой крайности).
Все по крайностям,- говорят теперь, в перестройку,- бросается шалая Россия...
А Платонов это же самое, правда, в очень неявном виде сказал “Июльской грозой”.

Фабула там такова: дети по жаре пошли в гости к бабушке в соседнюю деревню, а придя, сразу ушли обратно, и их застала гроза; прохожий принес их домой.
Кто поймет тайный пафос этого почти бессюжетного рассказа? - Так вот, он - в неприятии крайностей.
Мучается девятилетняя Наташа, неся тяжелого четырехлетку, брата своего Антошку, мучается Антошка от непосильной для него долгой ходьбы, мучается вся природа от июльской жары. Посмотрите, какой набор слов сконцентрировал Платонов для обозначения своего отношения к одной из крайностей блага тепла и плодородия (это самое начало рассказа). И если в касающемся Наташи и Антошки еще можно услышать их голоса, то в касающемся природы - уж точно голос только автора:

“Долго шла девятилетняя Наташа со своим меньшим братом Антошкой из колхоза “Общая жизнь” в деревню Панютино, а дорога была длиною всего четыре километра, но велик мир в детстве... Наташа попеременно то несла брата на руках, когда он жалостно поглядывал на нее от усталости, то ставила его обратно на землю, чтобы он шел своими ножками, потому что брат был кормленый, тяжелый, ему уже сравнялось четыре года, и она умаривалась от него.
По обочинам жаркой, июльской дороги росла высокая рожь, уже склонившая голову назад к земле, точно колосья почувствовали утомление от долгого лета и от солнца стали теперь стариками. Наташа с испугом вглядывалась в эту рожь, не покажется ли кто-нибудь из ее чащи...”
Зло, в общем, являющееся продолжением добра.
А вот характеристика противоположной благости - дождя после жары (если благость эта - крайность):

“Вихрь настиг детей и ударил в них песком, землей, листьями, стеблями травы и деревенским сором... Вместе с вихрем, сквозь его горячую пыль, пошел град и стал бить в хлеб, в землю и в Наташу с Антошкой... Антошка увидел молнию, вышедшую из тьмы тучи и ужалившую землю... молния подобралась обратно в высоту неба, и оттуда она сразу убила одинокое дерево, что росло посреди сельской улицы около деревянной закопченной кузницы. Дерево вспыхнуло синим светом, точно оно расцвело, а затем погасло и умерло, и молния тоже умерла в дереве... Крыша кузницы теперь занялась живым огнем; пламя сушило намокшие доски и горело. Уже бежали люди на деревенский пожар... Оттуда, из-за реки шла страшная долгая ночь; в ней можно умереть, не увидев более отца с матерью, не наигравшись с ребятами на улице около колодца, не наглядевшись на все... Антошка прижался к сестре и заплакал от страха. Он боялся, что горит кузница, идет туча, и снова сверкает гроза... Опять начался дождь, и после каждого раздраженного света молнии, после каждого удара грома дождь шел все более густо и скоро. Из тьмы неба теперь проливался сплошной поток воды, который бил в землю с такой силой, что разрушал и разворачивал ее, словно дождь пахал поле... Наташа измучилась вся... ей подумалось, что вдруг Антошка помрет, а она одна уцелеет,- и тогда Наташа закричала криком, как большая женщина...”
Это - природные крайности, образ социальных.
А вот - что за люди двигают общество к крайностям или потакают им (и тут тоже, думаю, не надо пенять, мол, голос персонажей,- а не автора,- негативен):

“...ведь ее старик всему верит, ему лишь бы самому жить было интересно и удивительно, а как другие на самом деле живут, он не знает. Он только и ждет, только и надеется, что в мире случится что-нибудь: либо солнце потухнет, либо чужая звезда близко подлетит к земле и осветит ее золотым светом на вечное заглядение всем... Ульяна Петровна посмотрела тесто и тяжело вздохнула: “Как я жизнь прожила с таким мужиком!.. Ему никогда ничего и не надо было, а всего-навсего сидеть где попало да беседовать с людьми о самой лучшей жизни, что будет и чего не будет, а дома смотреть на свое добро и думать - когда ж это в огне сгорит или в воде потонет, когда все переменится, чтоб ему нескучно было!..”
Или вот - ультрабдительный председатель колхоза “Общая жизнь”. Уж до того опекает колхозников - племенного быка не дает перегнать отцу промокших ребятишек, раз этот отец настолько безответственен, что сидит в грозу и не беспокоится, где там дети, успели ли дойти до бабушки.
Детки тоже рационализмом, чувством меры не отличаются. Пришли к бабушке. В гости. Долго все-таки шли. Ну, и чего было сразу уходить? Даже не угостившись. Дети, правда. Что с них возьмешь!?. А все-таки...
Иррациональная Россия. По крайней мере, изрядная часть ее, определяющая...
Впрочем, Платонов хоть против крайностей, но это вовсе не значит, что он - за центр между ними. То, за что Платонов,- не в центре, а сдвинуто: влево (как когда-то, до перестройки, говорили) или - вверх.
Наташа, собственно, главный герой рассказа. И вот за себя она во время всех передряг не переживает. Боясь ржаной чащи, она в первую очередь думает, “куда спрятать брата, чтобы он хоть один остался живым”. И - надевает на него свой платок - “девочек меньше трогают”. Единственный блин Наташа захватывает, удирая от бабушки,- для Антошки. Во время грозы она испугалась не за себя, что помрет, а за Антошку, и что уцелеет она одна. И мечтательница она - звездное небо любит. Как дедушка. И дедушка-мечтатель, собственно, не вредный для людей. А встречный незнакомый дедок (явно никак не осуждаемый) - аж самоотверженный буквально: хоть ему сердце заболело от жары, он через короткое время после боли, в грозу, на руках отнес на себе сразу двух детей домой.
И аскетизм (опять аскетизм) с симпатией в этом рассказе упомянут: дети под грозой - “уже начали привыкать мучиться”; у слабосильного дедка под тяжестью двух детей “надулись жилы на шее, он сгорбился, дождь и пот обмывали его тело и лицо, но он шел привычно и терпеливо по грязи и воде”.
Сдвинут у Платонова идеал к аскетизму и к общественному. Он лишь против показной - как у председателя колхоза - ориентации на общественное да против искренней крайности.

И потому, что идеал Платонова сдвинут “вверх”, далеко “вверх”,- он маньерист, как Шекспир времени создания “Гамлета”.
Есть, однако, еще одно отличие платоновского творчества от “Гамлета”.
Шекспир времени создания “Гамлета” совершенно не видел в современниках никакого родства с собой, пришельцем из сверхбудущего, а Платонов - видел: кротость, терпение, непритязательность, аскетизм малых мира сего, и в том - сила слабых: такие переживут века и донесут идеал Платонова, идеал сдержанности в материальном, до сверхбудущей эры коммунизма.
Если б не в невидимое сверхбудущее был бы отнесен этот идеал, Платонова можно было б назвать умиротворенным человеком, знающим сегодняшнюю палочку-выручалочку будущего. Оттого и можно подумать на Платонова, что он барочного типа художник.

Вот и в “Июльской грозе” - вроде умиротворением кончается рассказ.

“- Право твое, согласился отец [у него только что отнял председатель колхоза накладную на быка].- Ишь ты - какой бдительный! Иль заботу о малолетних кадрах почувствовал? Но бык дело одно, а девчонка с мальчишкой совсем другое.
- Верно,- произнес председатель, пряча документ к себе, прочитав его весь снова.- Ребятишки - дело непокупное, и для сердца они больны, как смерть, а бык не то, быка и второй раз можно за деньги купить...
- Ух ты, во, гляди-ко!- с радостью всей своей души сказал вдруг старичок из племколхоза и, отодвинув блюдце, нечаянно бросил себе в рот еще кусок сахара.
Он перестал пить чай и засмотрелся на председателя, рыжеватого крестьянина лет сорока пяти, медленно глядящего на свет серыми, думающими глазами.
Наташе с Антошкой надоело слушать разговор, и они вышли на крыльцо.
Дождь еле-еле капал. Стало смирно и сумрачно кругом повсюду; листья деревьев и трав, уморившись, висели спящими до будущего утра. Лишь далеко-далеко, в чужих и темных полях, вспыхивали зарницы, точно это смежились глаза у усталой тучи.
- Давай опять завтра к бабке в гости пойдем,- сказал Антошка сестре.- Я не боюсь теперь. Я люблю грозу.
Наташа ничего не ответила брату. Ведь он еще маленький, измученный, и ругать его нельзя.
Мать отворила дверь и позвала своих детей есть. Мать уже сварила для них картошку и полила ее сверху яйцами, а потом сметаной. Пусть дети растут и поправляются”.
Это опять как у символиста (а можно сказать - маньериста) Чюрлениса в финале его цикла картин “Потоп”. Тихо, мирно, вода схлынула, суша обнажилась, вечер догорает в подрасчистившемся небе. Только... остаток тучи имеет вид гидры (что в предыдущих картинах цикла устроила потоп жаждущему городу). И глаз той гидры совершенно бесчувственный: все может быть в будущем, и очень плохое тоже. Чреватый это покой.
И у Платонова - чреватый.
Самоотверженная Наташа перенесет-то все (за счет самоотверженности). Но что еще отколет непредсказуемый Антошка? Каким еще экивокам (все во благо, во благо) председателя будет еще двусмысленно восхищаться старичок из племколхоза? Какую еще сушь, жару и грозы обрушит на землю склонная к крайностям степная природа? “Сумрачно кругом повсюду...” Для веселия, если не планета, то Россия (по-нынешнему говоря) мало оборудована: было плохо от суши ультрааскетизма во имя коллективного - будет плохо от грозы эгоизма во имя сытости... До подозрительности слишком что-то питательна картошка, политая яйцами и сметаной. Не стошнило бы...

*
Я не буду доказывать на других произведениях, что с тех пор, как в СССР забрезжила перспектива удачи в построении государственного, административно-командного (или как его называть?) социализма, пафос платоновского творчества был - предупреждение об опасности безудержного материального потребления для коммунизма. (Наш крах в 80-х годах на этом пути соревнования с Западом доказал правоту Платонова.) И считаю, что вторую половину зрелого творчества писателя я прояснил.
Но в том-то и парадокс платоновского феномена, что и в первую половину, когда Платонов предупреждал, казалось бы, о чем-то прямо противоположном - о (как минимум) сомнительности аскетизма, он от аскетизма как принципа не отказывался. Он лишь образно предлагал не доводить его до крайности и не вводить его против воли людей.
И на границе этих двух половин его зрелого творчества была переходная повесть - “Джан”. Пишут - незаконченная. И если правду пишут- то не зря Платонов ее не закончил: в фальшь втянуло его в этой повести.
 
СобирательДата: Суббота, 28/Ноя/09, 17:45 | Сообщение # 8
Живу я тут
Группа: Администраторы
Сообщений: 342
Статус: Offline
Часть 2
Пограничье

Глава 7
О повести “Джан”

“Джан” написан в то же время, что и “Такыр”. В нем то же сладострастие к пустыне, к аскетизму, к умерщвлению плоти во имя духа. И, наоборот, антипатия ко всяческому ублажению плоти.
Вот люди, голодающие в переходе по пустыне, набрели на одичавших овец (а ведет людей враг народа Нур-Мухаммед):

“Затем началась еда. Люди ели мясо без жадности и наслаждения, выщипывая по небольшому куску и разжевывая его слабым, отвыкшим ртом. Лишь один Нур-Мухаммед ел много и быстро, он отрывал себе мясо пластинами и поглощал его, потом, наевшись, глодал кости до полной их чистоты и высасывал мозг изнутри, а в конце еды облизал себе пальцы и лег на левый бок спать для пищеварения”.
Платонов принципиален: когда настоящий друг народа, Назар Чагатаев, привел грузовик с пищей и насытил людей до отвала, то читатель видит: ни для автора, ни для героя нет иллюзий, что кушать - это хорошо, а кушать много - это плохо не только физиологически, но и идейно:

“Чагатаев знал, что такое питание немного вредно, но он спешил накормить людей, чтобы в них окрепли их кости и чтобы они приобрели бы хоть немного того чувства, которым богаты все народы, кроме них,- чувство эгоизма и самозащиты”.
Само название “Джан”, являющееся названием народа беглецов из плохого мира, переводится с туркменского “душа, которая ищет счастья” (по крайней мере, есть такая авторская сноска в одном издании этой повести). А ведь так назвался народ неимущих. Принципиально неимущих: чтоб не загубить душу за имущество.
Главная интрига повести строится на том, что этот принципиально неимущий народ не верит, что с социализмом в Средней Азии кончилась эксплуататорская эра, губящая души, и не хочет жить нормально, не хочет обустраиваться и не то что полуживет, а еще меньше. А уполномоченный ЦК компартии Узбекистана, Назар Чагатаев, полукровка, сын русского и туркменки, выходец из этого народа,- джан,- получивший высшее образование в Москве, сумел переубедить свой народ.
Куда как милый душе Платонова взгляд на жизнь был у этого народа (если такой народ на самом деле существовал, а не выдуман Платоновым). И, думаю, не требует уже доказательства, насколько лично дорогие мысли отдал автор мудрецам этого народа:

“- ...Народ жить может, но ему нельзя. Когда он захочет есть плов, пить вино, иметь халат и кибитку, к нему придут чужие люди и скажут: возьми, что ты хочешь,- вино, рис, верблюда, счастье твоей жизни...
- Никто не даст, ответил Чагатаев.
- Немого давали,- говорил Суфьян.- Горсть риса, чурек, старый халат, вечернюю песню бахши мы имели давно, когда работали на байских хошарах...
- Мать велела мне самому кормиться, когда я был маленький,- сказал Чагатаев.- Мы мало имели, мы умирали.
- Мало,- произнес Суфьян.- Но мы всегда хотели много: и овец, и жену, и воду из арыка - в душе всегда есть пустое место, куда человек хочет спрятать свое счастье. И за малое, за бедную, редкую пищу, мы работали, пока в нас не засыхали кости.
- Это вам давали чужую душу,- сказал Чагатаев.
- Другой мы не знали,- ответил Суфьян.- Я тебе говорю, если за маленькую еду мы делались от работы и голода как мертвые, то разве хватит даже нашей смерти, чтобы заработать себе счастье?
Чагатаев поднялся на ноги.
- Хватит одной жизни! Теперь наша душа в мире, другой нет.
- Я слыхал,- равнодушно сказал Суфьян,- мы знаем - богатые умерли все. Но ты слушай меня,- Суфьян погладил старый московский башмак Чагатаева,- твой народ боится жить, он отвык и не верит. Он притворяется мертвым, иначе счастливые и сильные придут его мучить опять. Он оставил себе самое малое, не нужное никому, чтобы никто не стал алчным, когда увидит его”.
А ведь платоновский Суфьян как бы предвидел все: что придут счастливые и сильные - это бюрократы, что станут мучить народ - взять хоть нынешнюю аральскую катастрофу и вырождение окрестного населения.
Ну, а Платонов предвидел катастрофу коллективистского социализма от курса на потребительство.
Но в “Джане” его интересует немного другой вопрос, поэтому главного героя, Чагатаева, он таким провидцем не делает.
Впрочем, даже ему он дал на миг прозреть истину, истину в этом своем, платоновском, духе.
Тут надо напомнить (или объяснить), что это был за миг. Фабула, эта уже названная главная интрига повести осложнена. Чтобы спасти народ от малярии, Чагатаев ходил за сто-сто пятьдесят километров в поселок за хинином. Пока он отсутствовал, другой уполномоченный, районный, Нур-Мухаммед, тайный враг народа (каких модно было в те годы везде находить) повел полубессознательный от вечного голода народ в Афганистан, в рабство. Но Чагатаев их догнал и людей, в конце концов, отбил, Нур-Мухаммеда прогнал, и народ вернулся обратно в свою Сары-Камышскую впадину, только не в заболоченное малярийное место. Там хоть вода была, не то, что в походе. И в походе люди настрадались до неописуемой степени (Платонов, впрочем, описал). Так что даже легендарный ад Сары-Камыша мог показаться чем-то лучшим, чем перенесенное. И вот на волне этого улучшения можно было рассчитывать побудить народ начать обустраивать свою жизнь и перевести ее на ступень выше.
Надо также напомнить старую легенду об этой впадине:

“Чагатаев слышал в детстве это устное предание и теперь понимал его полное значение.
[Это ему только кажется, что понимал.]

В далеком отсюда Хорасане, за горами Копет-Дага, среди садов и пашен, жил чистый бог счастья, плодов и женщин - Ормузд, защитник земледелия и размножения людей, любитель тишины в Иране. А не север от Ирана, за спуском гор, лежали пустые пески; они уходили в направлении, где была середина ночи, где томилась лишь редкая трава, и та срывалась ветром и угонялась прочь, в те черные места Турана, среди которых беспрерывно болит душа человека. Оттуда, не перенося отчаяния и голодной смерти, бежали темные люди в Иран. Они врывались в гущи садов, в женские помещения, в древние города и спешили поесть, наглядеться, забыть самих себя, пока их не уничтожали, а уцелевших преследовали до глубины песков. Тогда они скрывались в конце пустыни, в провале Сары-Камыша, и там долго томились, пока нужда и воспоминание о прозрачных садах Ирана не поднимали их на ноги... И снова всадники черного Турана появлялись в Хорасане, за Атреком, в Астрабаде, среди достояния ненавистного, оседлого, тучного человека, истребляя и наслаждаясь... Может быть, одного из старых жителей Сары-Камыша звали Ариманом, что равнозначно черту, и этот бедняк пришел от печали в ярость. Он был не самый злой, но самый несчастный, и всю свою жизнь стучался через горы в Иран, в рай Ормузда, желая есть и наслаждаться, пока не склонился плачущим лицом на бесплодную землю Сары-Камыша и не скончался”.
Такова легенда. А вот как ее переосмыслил Чагатаев в тот знаменательный миг возвращения народа из более плохого места в чуть лучшее.

“Вечером... народ перешел последние светлые пески - границу пустыни - и начал спускаться в тень впадины. Чагатаев вглядывался в эту землю - в бледные солонцы, в суглинки в темную ветхость измученного праха, в котором, может быть, сотлели кости бедного Аримана, не сумевшего достигнуть светлой участи Ормузда и не победившего его. Отчего он не сумел быть счастливым? Может, оттого, что для него судьба Ормузда и других жителей дальних, заросших садами стран была чужда и отвратительна, она не успокаивала и не влекла его сердце,- иначе он, терпеливый и деятельный, сумел бы сделать в Сары-Камыше то же самое, что было в Хорасане, или завоевал бы Хорасан...”
Миг истины для Чагатаева. Но Платонов, художественно исследовавший жизнь,- нет! полужизнь, менее, чем полужизнь,- народа джан и пришедший к выводу, что она уже все-таки находится за гранью допустимого, какой бы высокой моральностью и добровольностью она ни оправдывалась, - Платонов все же вводит скрытую иронию к мгновенной переориентации Чагатаева на активизм во благо народа, материальное благо (это буквально следующие за цитировавшимися строки):

“Чагатаев любил размышлять о том, что раньше не удалось сделать людям, потому что как раз это самое ему необходимо было исполнить”.
Благие, мол, мечты, да уж больно быстро: ведь “для веселия планета наша мало оборудована”.
Но то - Платонов. А Чагатаев - иное: выбравшись из худшей беды, “он теперь отдохнул и опомнился: по-прежнему все в жизни стало возможным, самая лучшая участь осуществима немедленно”. А эта лучшая участь и немедленность имела под собой такую базу на их новом месте жительства: горный ручей и озеро - достаточно воды для существования весной и вначале лета, много черепах, несколько слепых ущелий, заполненных травой перекати поле и приблудившихся десять овец и один баран. Все это на человек сорок.
Впрочем, ирония Платонова очень мягка. Чагатаев действительно лучший из большевиков: предельно тактичный и осторожный - не в пример тем, кто руководил в реальной действительности.
Однако, сколь ни расположен Платонов к Чагатаеву, но спасти его и всю повесть от фальши автор не мог, взявшись сделать большевика победителем. Не мог, ибо - повторяю опять и опять - для непотребительского веселия планета наша мало оборудована.
Смотрите, как, по Платонову, народ джан убедился, что можно начинать жить, а не постепенно умирать. Народ оставил Чагатаева в Сары-Камышской впадине и пошел по миру. Ну, и как, каждый, включился в мир? А главное, как сумел заработать на обзаведение хозяйством?

“Ели они мало, - они отвыкли за прежнюю жизнь,- бедняки городов казались им купцами, одежда на них еще держалась,- поэтому деньги у каждого человека стали собираться”.
Так, во-первых, тут у Платонова накладка. Судя по описанию жизни народа в Сары-Камыше, одеждой назвать те отрепья, что на них были, нельзя. Не могли они сэкономить на одежде. И потом, во-вторых, сколько ж это должна стоить простейшая одежда, чтоб, экономя на ней, можно было б купить овец, ишаков, верблюдов... И сколько - еда... Выходит, одевайся и питайся люди нормально, они не могли б скопить деньги. И не то, чтоб за год (как по повести), а и вообще б не могли, что мы и видим теперь в СССР - 40 (или сколько там?) миллионов из 280 живут ниже черты бедности. И изрядная их доля - как раз в Средней Азии.
Так что не оборудован был социалистический-по-сталински мир для веселия неплатонического, телесного. А Платонов - в конце повести - сцены веселия в Сары-Камыше развертывает перед нами. Happy end. Чем не фальшь?
Но это - в конце. Этот хороший конец, впрочем, все время предчувствуешь, что само по себе плохо. Есть, однако, явная фальшивая нить, тянущаяся сквозь всю повесть: от первых ее строк до последних. Это интимная сфера Чагатаева.
Задание, которое взял на себя Платонов в “Джане”: продемонстрировать благотворность некрайнего аскетизма. Для выполнения такого задания он, с одной стороны, показал пагубность крайностей добровольного аскетизма (и это ему удалось). Но, с другой стороны, ему пришлось утверждать нечто, своей натуре противоестественное, барочное - достижимость гармонии, да еще в ближайшем будущем. Одним из феноменов этого ближайшего будущего в личной сфере понимается брак Чагатаева с московской студенткой Ксеней. А весь сюжет - так получается - движение к этому образу идеала. Само спасение народа джан оказывается лишь эпизодом, оттягивающим достижение этого идеала. И оттяжка, оказывается, нужна, чтоб Ксеня выросла и достигла брачного возраста, удовлетворяющего русскому обычаю.
А идеал не идеал, получается, если невеста не девушка. Значит, на время действия сюжета она должна быть девочка и суженая. Пожалуйста. Платонов так и устраивает:

“- Ксеня тебя тоже полюбит... Я воспитаю ее, внушу ей память о тебе, сделаю из тебя героя. Ты надейся, Назар,- годы пройдут быстро...”
Это говорит мать Ксени - Вера.
Вот и прошли эти годы у Назара в спасении народа джан. И Вера - мы это в конце повести видим - сдержала свое слово Назару.
Далее. Получается, идеал не идеал, если нетемпераментна эта пара - Ксеня и Назар. Ну, так пожалуйста. В самой последней главе Платонов не поскупился на нужные черточки для выросшей Ксени. А Назару (полукровке) не отказал в азиатской чувственности, в чем мы убеждаемся по его отношениям с девочкой Айдым из народа джан (когда он этот народ спасал) и с проституткой Ханом (когда он ходил, разбредшийся народ джан искал).
Далее. Получается, идеал не идеал, если жизнь мужчину истрепала физически и нравственно, или если он, наоборот, как теленок. Ну, так пожалуйста. Он и не девственник - у него была давно какая-то любовница - студентка (и она очень кстати - для его нравственной чистоты - умерла); и, пожалуйста, Назар не бабник: Айдым - девочка, и он ее лишь целует и зацеловывает, и обнимает, и - лишь как ребенка (и очень кстати не замечает, что та в него неосознаваемо для себя влюблена); и он, пожалуйста, годы живет в воздержании, и он, пожалуйста, не ангел - дает себе раз отдушину: с проституткой Ханом.
Далее. Идеал, получается, не идеал, если не жить в Москве. Ну, так пожалуйста. Спасение джан оказывается командировкой, а не назначением в Среднюю Азию. А московская прописка - пожалуйста: Назар успевает жениться в промежутке времени между своим выпускным балом в институте и отбытием на место командирования после института. Жена - москвичка.
А как же с нравственной чистотой перед Ксеней? Пожалуйста. Назар со своей женой не живет, ибо она беременна (от другого). А во время родов - очень кстати - умирает (как и первая любовница). И Ксеня (очень кстати для своего будущего счастья) переписывает квартиру на Чагатаева.
Да Ксеня-то откуда знает скороспелую жену Чагатаева? А это ее мать - Вера. Только мать может пожертвовать для своей дочери мужем, убедившись, что он очень хороший человек, пожертвовать - влюбив в него дочку.
Да где ж отец этих детей: великовозрастной Ксени и младенца, который, кстати, очень кстати, родился мертвым? Это разные люди: один - давно бросил Веру и Ксеню, другой незадолго до родов, опять же кстати, умер, обеспечив возможность будущей московской прописки Назара и сам брак Назара с Верой.
Ну а с чего это Назар спешно женится на такой беременной, что жить с нею нельзя? Неужели из-за будущей прописки? Высокоморальный Чагатаев так не мог. Он влюбился жутко? Вера красавица? Да нет. Она уродина. Просто он увидел на выпускном балу, что она несчастна, и движение его души было прямо-таки автоматическим: от сострадания к любви. А поскольку он человек цельный, то полюбив душою он не пожелать ее не мог. А невозможно ж для него, получается, желать и не жениться.
Да как же он мог возжелать беременную? Это ж противоестественно. Пожалуйста. На ней не было заметно. Все было еще очень рано. И все было еще можно.
А что ж она ему не давалась и после женитьбы? А она, оказывается, предвидя встречу Назара со своей дочерью красавицей Ксеней, предвидя его влюбленность в Ксеню и обеспечивая чистоту их будущих отношений, берегла Назара от себя.
На черта ж ей было выходить за него замуж? А она, оказывается, не была уверена в себе, что ему не отдастся и, значит, получается, надо было быть на всякий случай замужем за ним!..
Можно ли исчерпать все мещанские пошлости, которые нагородил в интимной сфере Чагатаева Платонов? Этот хитроумный Платонов...
Неужели он не ведал, что творил?!
Ей-богу, после неполной инвентаризации, что я сейчас произвел, на ум приходит мысль, что Платонов тайно посмеялся над идеалом Чагатаева в жизни личной, а может, и над социалистическим неаскетическим идеалом и осуществимостью такого идеала в ближайшем будущем. Так что неудивительно, что “Джан” в свое время не хотели печатать в СССР.
Зато в полном соответствии со сверхисторическим оптимизмом насчет аскезы в принципе Платонов в “Джане” непредвзято исследует аскетизм до последних его границ и крайностей и объективно приходит к выводу, что крайности - неприемлемы. Это слишком очевидно в повести, и разбирать тут нечего. Приведу лишь прекрасный образный пример такого негативизма - двойную картину над Вериной кроватью:

“Картина изображала мечту, когда земля считалась плоской, а небо - близким. Там некий большой человек встал на землю, пробил головой отверстие в небесном куполе и высунулся до плеч по ту сторону неба, в странную бесконечность того времени, и загляделся туда. И он настолько долго глядел в неизвестное, чудное пространство, что забыл про свое остальное тело, оставшееся ниже обычного неба. На другой половине картины изображался тот же вид, но в другом положении. Туловище человека истомилось, похудело и, наверно, умерло, а отсохшая голова скатилась на тот свет - по наружной поверхности неба, похожего на жестяной таз,- голова искателя новой бесконечности, где нет конца и откуда нет возвращения на скудное, плоское место земли”.
Человечество со смехом прощается со своими недостатками...
Впрочем, в “Джане” больше спокойствия, негативного спокойствия насчет крайностей аскетизма (Молла Черкезов от голодной жизни ослеп, Суфьян потерял ко всему интерес, мать Чагатаева, чтоб себя прокормить, целый день ищет в пустыне не окончательно усохшую траву, женщина стала буквально Г-образной, дети у мужей и жен - от дистрофии - не ожидаются и т. и т. п.). И обо всем - с олимпийским спокойствием.
Часть 3.
О второй половине зрелого творчества Платонова
(на примере романа “Чевенгур”)

Глава 8.
Лжекоммунист раскаялся в алчности, коммунист - в аскетизме. За что же сам Платонов, если середина не для него?

А теперь мне предстоит показать, как (и за что) громя аскетизм и коллективизм в самом большом своем произведении - романе “Чевенгур” (1927-1930 гг.), Платонов остался им верен.
Здесь бы я хотел привести вытяжку из Чалмаева, которую я бы сделал, захоти поместить ее в упоминавшуюся свою “коллекцию художественных деталей”.
Зачем в своей микропрозе времен НЭПа, в “Волосах”, “Ерике”, Платонов начал городить всяческие корявости речи, грамматические, стилистические ошибки и иное странноязычие? Как то: “Жил на этом свете в Ендовищах один мужик по названию Ерик”. Почему “по названию”, а не “по имени”? “Человек он был молодой, а сильный”. Почему “а”, а не “и”? “Стегать на коне по степи - не модель”. При чем тут модель? Речь же о мужиках.
А вот, по Чалмаеву, зачем: из духа протеста против мнимой упорядоченности мира, “очевидности” победного шествия прогресса. Причем протест принимает неожиданную форму разрушения грамматических форм, разрушения убаюкивающей правильности.
И я не побоюсь,- как боится Чалмаев вульгарной конкретной историчности,- сказать, что, споткнувшись об неожиданную гуманистическую благотворность НЭПа, Платонов усомнился в правоте самой истории, по крайней мере, ближайшей.
Так не усомнился ли он в ней еще больше, наблюдая после НЭПа неожиданно ингуманистический “великий сталинский перелом”? Не потому ли странноязычие закрепилось и в “Чевенгуре” и в других непечатавшихся в свое время его вещах? Не оттого ли масса других странностей, чудаковатые и до головотяпства доходящие персонажи,- постоянные и эпизодические,- не оттого ли неожиданные скачки сюжета?
Многое было бы интересно расшифровать в таком духе, если б не оказалось это банальными выпадами против Сталина и его социализма. Так уж ныне, в перестройку, антикоммунистические радикалы ухватились за эту сторону платоновских, наконец, напечатанных вещей, что половина интереса пропадает.
Слава Богу, что в Платонове есть кое-что поглубже: тот сверхисторический ориентир, относительно которого Платонов подвергает сомнению саму сомнительность наличной петли истории - великого перелома как в чем-то повторения военного коммунизма.

“Чевенгур”, как и “Гамлет” - трагедия. Платонов, как и Шекспир должен был бы с ненавистью описывать свою мерзкую действительность. Из такой, мерзкой, хотел уйти в смерть и, в принципе, добровольно ушел Гамлет. Александр Дванов - тоже кончил жизнь самоубийством. Но что было этому мерзко? Если роман так уж антиаскетичен, антисоциалистичен, как говорят радикалы от перестройки?..
Гамлет за минуту перед смертью просил друга своего, Горацио, погодить, не кончать тоже самоубийством, хоть временно,- чтоб рассказать хоть и ненавистным низменным современникам, но правду, высокую правду, во имя которой покончил с жизнью он, Гамлет. Высокая правда, значит, стоила того, чтоб рассказать ее даже мерзким современникам. Высокая правда, значит, имела шанс восторжествовать, если не в будущем, то в сверхбудущем, будучи поведанной потомкам с помощью пока мерзких нынешних людей.
А почему Саша Дванов незаметно ушел из жизни? Его высокая правда слишком рано приходила в мир, слишком опорочила себя в глазах низких современников?
Так, может, не стоило и умирать, убивать себя во имя ее? Раз он признал, что она так себя опорочила, как еще в истории не было (хуже, чем инквизиция - христианство)?..
Нет. Он все равно умер во имя ее.
И - о, чудо! - чувствуется, что Саши нет в живых, и что-то произошло в душе его антипода - Прокофия Дванова, этого своеобразного Кондаева (помните?), только в отличие от Кондаева притворившегося коммунистом (Прокофий, впрочем, шире, чем Кондаев: его загребущесть распространяется не только на женщин, но и на вещи).
Я уже цитировал конец “Чевенгура” в связи с Кондаевым. Но оборвал. Теперь стоит продолжить до самого-самого конца:

“Петр Федорович ловил мух на солнечном припеке и лущил их в руках со счастьем удовлетворения своей жизни, не думая от забвения о чужом всаднике.
Дванов не пожалел родину и оставил ее. Смирное поле потянулось безлюдной жатвой, с нижней земли пахло грустью ветхих трав, и оттуда начиналось безвыходное небо, делавшее весь мир порожним местом.
Вода в озере Мутево слегка волновалась, обеспокоенная полуденным ветром, теперь уже стихшим вдалеке. Дванов подъехал к урезу воды. Он в ней купался и из нее кормился в ранней жизни, она некогда успокоила его отца в своей глубине, и теперь последний и кровный товарищ Дванова томился по нем одинокие десятилетия в тесноте земли. Пролетарская Сила наклонила голову и топнула ногой, ей что-то мешало внизу. Дванов посмотрел и увидел удочку, которую приволокла лошадиная нога с берегового нагорья. На крючке удочки лежал прицепленный иссохший сломанный скелет маленькой рыбы, и Дванов узнал, что это была его удочка, забытая здесь в детстве. Он оглядел все неизменное смолкшее озеро и насторожился, ведь отец еще остался - его кости, его жившее вещество тела, тлен его взмокавшей потом рубашки - вся родина жизни и дружелюбия. И там есть тесное, неразлучное место Александру, где ожидают возвращения вечной дружбой той крови, которая однажды была разделена в теле отца для сына. Дванов понудил Пролетарскую Силу войти в воду по грудь и, не прощаясь с ней, продолжая свою жизнь, сам сошел с седла в воду - в поисках той дороги, по которой когда-то пошел отец в любопытстве смерти, а Дванов шел в чувстве стыда жизни перед слабым, забытым телом, остатки которого истомились в могиле, потому что Александр был одно и то же с тем еще не уничтоженным, теплющимся следом существования отца.
Пролетарская Сила слышала, как зашуршала подводная трава, и к ее голове подошла донная муть, но лошадь разогнала ртом ту нечистую воду и попила немного из среднего светлого места, а потом вышла на сушь и отправилась бережливым шагом домой, на Чевенгур.
Туда она явилась на третьи сутки после ухода с Двановым, потому что долго лежала и спала в одной степной лощине, а выспавшись забыла дорогу и блуждала по целине, пока ее не привлек к себе голосом Карчук...
[Это один из малозаметных жителей Чевенгура, уходивший из города с письмом, и потому оставшийся в живых.]

...шедший с одним понурым стариком тоже в Чевенгур. Стариком был Захар Павлович...
[Это второй приемный отец Саши Дванова, вырастивший его.]

...он не дождался к себе возвращения Дванова и сам прибыл, чтобы увести его отсюда домой.
В Чевенгуре Карчук и Захар Павлович никого из людей не нашли, в городе было пусто и скучно, только в одном месте, близ кирпичного дома, сидел Прошка и плакал среди всего доставшегося ему имущества.
- Ты чего ж, Прош, плачешь, а никому не жалишься?- спросил Захар Павлович.- Хочешь, я тебе опять рублевку дам - приведи Сашу.
[Еще в “Происхождении мастера” Прокофий Дванов - мальчик - привел за рубль другого мальчика - Сашу Дванова - и Захар Павлович Сашу усыновил.]

- Даром приведу, пообещал Прокофий и пошел искать Дванова”.
Столь длинная цитата хорошо передает печальную ауру всего романа тому, кто его не читал.
Но что за однофамилец у Александра Дванова? Почему у него такая же фамилия, как у главного героя?
Саша был приемышем в доме Двановых (в “Происхождении мастера”). Но почему фамилию стал носить приемного отца? Не могли ж люди фамилию отца родного, односельчанина, забыть?
Здесь вмешался автор. Фамилия Дванов символическая: два-нов,- как правильно заметил Чалмаев,- раздвоение вечного сомнения Саши во всем она символизирует (не получилось что-то у революции). Раздвоение, кстати, и в облике Саши проступает. Смотрите:

“Сербинову показалось, что этот человек думает две мысли сразу и в обоих не находит утешения...”
Одна из невидимых преград революции - индивидуалистическая психология крестьян. Воинствующие ее проявления были побеждены в ходе гражданской войны (которая лишь наполовину была - с буржуазией и помещиками, а на вторую половину гражданская война была - с крестьянами, возмущенными продразверсткой). А был-то - еще индивидуализм: притаившийся; и среди него - такой вариант, как индивидуализм, притворившийся коммунизмом. Вот таким лжекоммунистом и был Прошка Дванов, извративший смысл строительства социализма и коммунизма до полной противоположности. И как у земли два светила: дневное и ночное,- так и свет коммунизма, оказывается истинным и ложным. А называется - одним именем.
Вот почему и Александр и Прокофий - Двановы.
Прекрасный пейзажный образ этого дал Платонов в сцене ночной беседы Саши и Проши при встрече в Чевенгуре, городе осуществленного аскетического коммунизма, через много лет после того, как еще до революции Проша - в голод - выгнал Сашу из дома. И вот они встретились:

“...Дванов и Прокофий вышли вместе за околицу. Над ними, как на том свете, бесплотно влеклась луна, уже наклонившаяся к своему заходу; ее существование было бесполезно - от него не жили растения, под луною молча спал человек; свет солнца, озарявший издали ночную сестру земли, имел в себе мутное, горячее и живое вещество, но до луны этот свет доходил уже процеженным сквозь мертвую долготу пространства,- все мутное и живое рассеивалось из него в пути, и оставался один истинный мертвый свет.
... два человека шли разрозненно, по колеям некогда проезжего такта...”
Двановы - противоположные порождения крайней нужды дореволюционной степной деревни, поражаемой засухой и голодом каждый пятый год. Одно ее порождение - аскетизм, другое - алчность.
И вот,- парадокс,- казалось бы, должные разойтись в революции, обе эти противоположности внешне сошлись в аскетическом чевенгурском коммунизме.
Платонову потому и нужно было теснейшим образом переплести истину и ложь, чтоб распутать их и показать, что они все же истина и ложь, а не только ложь.
И потому переплетение это - внешнее. Внешнее. Ибо и Саше Дванову, и пославшего Сашу на поиски стихийно возникшего социализма предгубисполкома Шумилину, и встреченному Сашей в пути степному коммунисту Копенкину аскетизм нужен пока, чтоб “соответствовать общей скудости Советской страны”, лежащей в разрухе после войны. Аскетизм им нужен ради справедливости. Ибо всем вдосталь не хватает пока. Да и потом,- по мере улучшения положения,- поскольку улучшение состояния каждого мыслится лишь через улучшение состояния всех - если и не аскетизм, то что-то похожее - сдержанность - тоже не помешает. Долго не помешает, если не всегда. Ибо улучшение в материальной сфере не имеет предела. А если имеет (как теперь экология намекает), то тем более.
А Прокофию аскетизм нужен лишь для большинства: чтоб удовлетворялась алчность меньшинства. Ради несправедливости. А какой же это коммунизм? Это под него маскировка - аскетической частью (что и случилось в нашей стране с пришедшими к власти прокофиями).

“- Они будут довольны,- говорил убежденно и почти радуясь Прокофий.- Они привыкли к горю, им оно легко, дадим пока им мало, и они будут нас любить. Если же отдадим сразу все... то они потом истратят все имущество и снова захотят, а дать будет нечего, и они нас сместят и убьют. Они же не знают, сколько чего у революции, весь список города у одного меня...
Прокофий оглядел светлую, но неживую степь и Чевенгур позади, где луна блестела в оконных стеклах...
- Вот сам видишь, Саш,- убедительно продолжал Прокофий,- что от удовлетворения желаний они опять повторяются, и даже нового чего-то хочется. И каждый гражданин поскорее хочет исполнить свои чувства, чтобы меньше чувствовать себя от мучения. Но так на них не наготовишься - сегодня ему имущество давай, завтра жену, потом счастья круглые сутки,- это и история не управится. Лучше будет уменьшать постепенно человека, а он притерпится: ему так и так все равно страдать.
[Не правда ли, похоже на Платонова 30-х годов и далее, предупреждавшего о пагубе безудержного потребительства? Но вот ради чего сдерживаться?]

- Что ж ты хочешь сделать, Прош?
- А я хочу прочих организовать. Я уж заметил: где организация, там всегда думает не более одного человека, а остальные живут порожняком и вслед одному первому. Организация - умнейшее дело: все себя знают, а никто себя не имеет. И всем хорошо, только одному первому плохо - он думает. При организации можно много лишнего от человека отнять”.
И чтоб у читателя не осталось сомнения относительно эгоистической цели сверхэксплуататора, Платонов устроил, что Прокофий отправляет свою любовницу Клавдюшу готовить подводы, дабы вывезти все движимое имущество города Чевенгура в другой городок, к Клавдюшиной тетке.
Это одно, по-моему, представляет собой оправдание аскетизма иного.
И вот такой Прокофий, получив случаем все вещи в Чевенгуре, третий день после гибели товарищей, которых он хотел обворовать, сидит и плачет. И готов что-то сделать безвозмездно.
Что: он притворяется? - Незачем... Значит, искренне.
А что. Вывел же Булгаков такого сборщика налогов, Левия Матвея, что, послушав Иешуа Га Ноцри, бросил деньги и пошел за Иешуа. История Иисуса полна такими случаями. И чем не маньеристское произведение “Новый Завет”?.. Так почему бы и Платонову не воспользоваться таким ходом мысли...
 
СобирательДата: Суббота, 28/Ноя/09, 17:46 | Сообщение # 9
Живу я тут
Группа: Администраторы
Сообщений: 342
Статус: Offline
Часть 3.
О второй половине зрелого творчества Платонова
(на примере романа “Чевенгур”)

Глава 9
Ложный ход мысли, мол, Платонов альтернативен.

Признаться по правде, в своих первых подходах к Платонову, к “Чевенгуру”, подозревая в Платонове художника барочного типа, я сделал другой вывод из того, что автор оставил в живых Прокофия и изменил его в чем-то и на том роман кончил, а не на смерти Александра. Самоцитирую черновик.

Альтернативно мыслил писатель. А альтернативность - это то, что наступает после маньеризма, это барокко. Верно написала Наталья Иванова в своем послесловии к первой публикации “Чевенгура”. Задумавшуюся Россию нарисовал Платонов. Но не антиутопию, как написала она же.
Утопию или антиутопию сочинять могут лишь люди одержимые, знающие, думающие, что знают. А Платонов был сомневающимся.
Уточню. Сомневающиеся могут быть разные: относительно настоящего и - относительно будущего.
Я, было дело, под названием “Со-мнение” целую работу написал; одним из смыслов того названия было - великое сомнение Чюрлениса относительно прекрасных идей о том или ином пути в лучшее будущее. Однако, Чюрленис, сомневаясь, художественно анализируя и отвергая одну за другой уже имеющиеся идеи о пути, неистребимо верил в конечную цель пути. Он был - маньеристского типа художник. Он был отрицатель наличных путей в плохое будущее ради святого сверхбудущего. Именно сверхбудущего, не иначе, раз так упрятана сегодня дорога к нему, что никак не найти.
А Платонов был сомневающимся в будущем и утверждающим разнородные элементы действительности. Финальный отказ Прокофия и Александра от себя - исключение, подтверждающее правило: всюду Платонов делает попытки слить противоположности. Эти попытки отражаются, кроме прочего, в эпическом спокойствии и любовании.
Вот, например, мелочь из мелочей - первый диалог Саши Дванова, отправившегося искать, не случился ли нечаянно социализм в губернии:

“Дванов лег и покопал пальцами почву под собой; земля оказалась вполне тучной, однако ее не пахали, и Александр подумал, что тут безлошадье, а сам уснул. На заре он проснулся от тяжести другого тела и вынул револьвер.
- Не пугайся,- сказал ему привалившийся человек.- Я озяб во сне, вижу, ты лежишь,- давай теперь обхватимся для тепла и будем спать.
Дванов обхватил его, и оба согрелись. Утром, не выпуская человека, Александр спросил его шопотом:
- Отчего тут не пашут? Ведь земля здесь черная! Лошадей, что ль нету?
- Погоди,- ответил хриповатым, махорочным голосом пригревшийся пешеход.- Я бы сказал тебе, да у меня ум без хлеба не обращается. Раньше были люди, а теперь стали рты. Понял ты мое слово?
- Нет, а чего?- потерялся Дванов.- Всю ночь грелся со мной, а сейчас обижаешься!..
Пешеход встал на ноги.
- Вчера же был вечер, субъект-человек! А горе человека идет по ходу солнца; вечером оно садится в него, а утром выходит оттуда. Ведь я вечером стыл, а не утром.
У Дванова было среди карманного сора немного хлебной мякоти.
- Поешь,- отдал он хлеб,- пусть твой ум обращается в живот, а я без тебя узнаю, что хочу”.
Насколько Дванов великодушен, настолько сволочь пешеход.
Пешеход появился и исчез, и больше никогда не появится. Зачем было Платонову уделять ему внимание? А он уделил. Видно, что-то важное все же есть в этом персонаже, воплощении сволочности. Что ж? А вот пешеход свою сволочность временем объясняет: раньше были люди, а теперь стали рты. Время изменили коммунисты. Дванов - коммунист. Он принимает ответственность за голод и где-то подсознанием чувствует какую-то правоту пешехода, который “обижается”. На советскую власть обижается.
Однажды я с удивлением прочел хвалу трусости. Феодальные войны, мол, потому только и могли быть, что крестьяне трусили, избегали военных повинностей, передоверяли их профессиональной дружине и тем обеспечивали экономическую базу войне.
Здесь, в “Чевенгуре”, во время военного коммунизма, крестьянин тем надежнее мог выжить, чем был хитрее. Скажи незнакомому человеку с револьвером (по-видимому, он - красный), что не пашут потому, что все равно советская власть продразверсткой почти все отнимет - будь честный, не хитрый, благодарный за тепло - и человек с револьвером вполне может арестовать.
Хитрым быть - надо. Сволочь тем хорош, что хитер. И у сволочи можно чему-то научиться.
Вот вам и польза от всматривания во всякого человека. И вот - любование, эпичность.
А Дванов в этом эпизоде тоже поучителен, хоть и глупо не то, что делиться, а отдавать последнюю крошку хлеба сволочи. Не хлебом единым жив человек - предметно, еще раз показал Дванов. Коммунист продемонстрировал Иисусову высоту нравственности, хоть Иисуса все-все среди коммунистов тогда отвергали.
Все отвергания действительности у Платонова не огульные.
Из-за этого не сатира у него и весь роман в целом и даже самые одиозные и ужасные сцены.
Вот Дванова ранили анархисты, отняли его одежду, и он, держась за стремя, бежит за пленившим его:

“Тянуло ночным ветром, голый Дванов усердно подскакивал на одной ноге, и это его грело.
Никита хозяйственно перебирал белье Дванова на седле”.
Дванов тут хорош тем, что умудрился приспособиться. Никита, из анархистской банды, - тем, что хозяйственный. Он крестьянин. Крестьянин крестьянином не будет, если не будет хозяйственным. 60 лет игнорирования этого обстоятельства в Советском Союзе привели к продовольственному кризису.
А вот противоположная ситуация. Коммунисты уничтожили в городе всех, ценящих собственность,- чтоб наступил коммунизм. И уничтожили-то под одним из таких предлогов: чтоб имущество отдать страдающему пролетариату. Но вот сами пользоваться имуществом после расстрела коммунисты не стали - бессребреники.
Альтернативность. И то хорошо, и противоположное. И первое неприятно, и второе. Мятущееся барокко...

Что тут скажешь? Кроме зерен правды тут много плевел неправды. Но стоило привести тут свои ошибки и заблуждения, ибо я ж учу на собственном примере, как же трудится, как мучается душа, дорабатываясь до истинного художественного смысла. А учатся - и на ошибках в том числе.
Часть 3.
О второй половине зрелого творчества Платонова
(на примере романа “Чевенгур”)

Глава 10
Заступничество за коллективистов

Главная неправда в моих прошлых рассуждениях, что в общем-то - если по правде - совсем не альтернативен Платонов. У меня после провозглашения альтернативности даже застопорилось тогда исследование, потому что пару примеров я нашел, а дальше - слишком что-то сопротивляться стал платоновский текст.
А дело в том, что Платонов больше знал, чем не знал, хоть и аж в сверхбудущее, но тропинку - сегодняшнюю: упор на сдержанность в материальном потреблении.
Его интересовали больше не враги аскетизма, коллективизма, духа, а сторонники (искренние и фальшивые) и как эти сторонники губят милые ему аскетизм, коллективизм, духовность.
Потому гражданская война (где как раз и зародилось большинство врагов) почти опущена в романе. А что и описано, то касается врагов в минимальной степени. И потому в “Чевенгуре” нужна первая часть - “Происхождение мастера”. Ее переименовать можно бы: “Происхождение правдоискательства”. А остальной “Чевенгур”- “Продолжение правдоискательства”. “Мастер” первой части это не мастер на все руки Захар Павлович, а Саша Дванов - мастер правдоискательства. Это он там, в первой части, произошел как мастер правдоискательства. (Захар Павлович мастером правдоискательства стать не мог: сначала люди вообще его не интересовали, а лишь техника, потом же он стар уже стал.) Индивидуалисты Платонову если и нужны, то для сильных выпадов против коллективизма или для моральной дискредитации индивидуализма.
А коллективисты - что бы ни вытворяли, всюду Платонов выискивает в них симпатичные черты.
Вот мирное (после гражданской войны и долгой болезни вернувшегося с нее Саши Дванова) начало действия в непечатавшейся в свое время части “Чевенгура” - идет какой-то сплошной абсурд, который уже не объяснишь - как абсурды гражданской войны и снов больного - горячкой или боев или болезни:

“Ночью поднялся ветер и остудил весь город. Во многих домах начался холод, а дети спасались от него тем, что грелись у горячих тел тифозных матерей...
[Не может же быть, чтоб совсем уж во всех этих многих домах не было никого, кто бы отделил больных от еще незаболевших, чтоб хоть попытаться спасти кого-нибудь!]

...грелись у горячих тел тифозных матерей. У жены предгубисполкома Шумилина тоже был тиф, и двое детей прижались к ней с обеих сторон, чтобы спать в тепле...
[Вот уж где народ и власть едины. Даже в абсурде. Или с власти-то абсурд и пошел? Впрочем, пока понять абсурд еще можно. Слишком много бед навалилось, чтоб адекватно реагировать на каждую новую напасть.]

... чтобы спать в тепле; сам же Шумилин жег примус на столе для освещения, потому что лампы не имелось, а электричество погасло...
[Очередной абсурд. Пламя ж примуса почти не светит. Я мал был в Великую Отечественную войну, но помню, что и без лампы можно было прекрасно обойтись, пропустив фитиль сквозь свернутую из металлического листа трубочку, всаженную в металлическую же крышку бутылочки с керосином.]

... а электричество погасло, и чертил ветряной двигатель, который будет тянуть за веревку плуг и пахать землю под хлеб...
[Абсурд в квадрате или больше даже. Только полной замороченностью невзгодами можно б еще объяснить это уже почти сумасшествие.]

... пахать землю под хлеб. В губернии наступило безлошадье, и невозможно было ждать, пока народится и войдет в тягловую силу лошадиный молодняк, стало быть, нужно искать научный подход.
[Научный! Издевательство. Каганца придумать не может...]

Закончив чертеж, Шумилин лег на диван и сжался под пальто, чтобы соответствовать общей скудости Советской страны, не имевшей необходимых вещей, и смирно заснул”.
Знаете, чего он жег примус для освещения? Оттого, что ему важнее, чем свои глаза поберечь (света-то мало от примуса) - важнее было скорей начертить ветряной двигатель.
Смешной и живой пример: одна девушка, благородных порывов человек (ставшая впоследствии моей женой) раз, увидев вдали загоревшийся паровоз, с такой стремительностью бросилась бежать к нему (тушить его. Чем?!), что тут же споткнулась и расшибла коленку и уже не могла двигаться.
Можно указать и примеры очень абстрактного рода: существует (из века в век повторяясь и отражаясь как положительный в произведениях искусства “высоких” стилей: в Высоком и Позднем Возрождении, в маньеризме, в классицизме, в революционном романтизме и т. д.) - существует такой культурно-исторический и психологический тип людей, бытовое поведение которых не отличается от идеологического, этико-политического, поступки которых не зависят от обстоятельств, как бы смешно, неумно, не по-светски и т. п. это ни выглядело с иной точки зрения.
Съежился Шумилин под пальто, чтоб соответствовать общей скудости Советской страны...
Скажете: а что, если здесь “голос” лишь персонажа? Хоть и отходяшего уже ко сну... Хоть уже и не принадлежащий персонажу впрямую, но все же отнесенный к нему в несобственно-прямой речи?.. Что, если смешон Шумилин Платонову? Жалок? - Или трогателен все же?
Старовойтова скажет, что смешон и жалок. Я - что трогателен. Где же правда про Платонова?
Возьмем самое безобразное, что сделали левые большевики в романе - избавление городка Чевенгур от собственников:

“В ночь на четверг соборную площадь заняла чевенгурская буржуазия, пришедшая еще с вечера. Пиюся оцепил район площади красноармейцами, а внутрь буржуазной публики ввел худых чекистов. По списку не явилось только трое буржуев - двое из них были задавлены собственными домами, а третий умер от старости лет. Пиюся сейчас же послал двух чекистов проверить - отчего обвалились дома, а сам занялся установкой буржуазии в строгий ряд. Буржуи принесли с собой узелки и сундучки - с мылом, полотенцами, бельем, белыми пышками и семейной поминальной книжкой. Пиюся все это просмотрел у каждого, обратив пристальное внимание на поминальную книжку.
- Прочти,- попросил он одного чекиста.
Тот прочитал:
- О упокоении рабов божьих: Евдокии, Марфы, Фирса, Поликарпа, Василия, Константина, Макария и всех сродственников. О здравии - Агриппины, Марии, Косьмы, Игнатия, Петра, Иоанна, Анастасии со чадами и всех сродственников и болящего Андрея.
- Со чадами?- переспросил Пиюся.
- С ними!- подтвердил чекист.
За чертой красноармейцев стояли жены буржуев и рыдали в ночном воздухе.
- Устрани этих приспешниц!- приказал Пиюся.- Тут сочады не нужны!
- Их бы тоже надо кончить, товарищ Пиюся. - посоветовал чекист.
- Зачем, голова? Главный член у них отрублен!
Пришли два чекиста с проверки обвалившихся домов и объяснили: дома рухнули с потолков, потому что чердаки были загружены солью и мукой сверх всякого веса; мука же и соль буржуям требовались в запас - для питания во время прохождения второго пришествия, дабы благополучно переждать его, а затем остаться жить.
- Ах, вы так!- сказал Пиюся и выстроил чекистов, не ожидая часа полуночи.- Коцай их, ребята!- и сам выпустил пулю из нагана в череп ближнего буржуя - Завын-Дувайло.
Из головы буржуя вышел тихий пар, а затем проступило наружу волос материнское сырое вещество, похожее на свечной воск, но Дувайло не упал, а сел на свой домашний узел.
- Баба, обмотай мне горло свивальником!- с терпением произнес Завын-Дувайло.- У меня там вся душа течет!- и свалился с узла на землю, обняв ее раскинутыми руками и ногами, как хозяин хозяйку.
Чекисты ударили из нагана по безгласным, причастившимся вчера буржуям - и буржуи неловко и косо упали, вывертывая сальные шеи до повреждения позвонков. Каждый из них утратил силу ног еще раньше чувства раны, чтобы пуля попала в случайное место и там заросла живым мясом.
Раненый купец Щапов лежал на земле с оскудевшим телом и просил наклонившегося чекиста:
- Милый человек, дай мне подышать - не мучай меня. Позови мне женщину проститься! Либо дай поскорее руку - не уходи далеко, мне жутко одному.
Чекист хотел дать ему руку:
- Подержись, - ты теперь свое отзвонил!
Щапов не дождался руки и ухватил себе на помощь лопух, чтобы поручить ему свою недожитую жизнь; он не освободил растения до самой потери своей тоски по женщине, с которой хотел проститься, а потом руки его сами упали, больше не нуждаясь в дружбе. Чекист понял и заволновался: с пулей внутри буржуи, как и пролетариат, хотели товарищества, а без пули - любили одно имущество.
Пиюся тронул Завын-Дувайло:
- Где у тебя душа течет - в горле? Я ее сейчас вышибу оттуда!
Пиюся взял за шею Завына левой рукой, поудобней зажал ее и упер ниже затылка дуло нагана. Но шея у Завына все время чесалась, и он тер ее о суконный воротник пиджака.
- Да не чешись ты, дурной; обожди, я сейчас тебя царапну!
Дувайло еще жил и не боялся:
- А ты возьми-ка голову мою между ног да зажми, чтоб я криком закричал, а то там моя баба стоит и меня не слышит!
Пиюся дал ему кулаком в щеку, чтоб ощутить тело этого буржуя в последний раз, и Дувайло прокричал жалующимся голосом:
- Машенька, бьют!
Пиюся подождал, пока Дувайло растянет и полностью произнесет слова, а затем дважды прострелил его шею и разжал у себя во рту нагревшиеся сухие десны.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Чепурный и Пиюся пошли лично обследовать мертвых буржуев; погибшие лежали кустами - по трое, по пятеро и больше,- видимо, стараясь сблизиться хоть частями тела в последние минуты взаимного расставания.
Чепурный пробовал тыльной частью руки горло буржуев, как пробуют механики температуру подшипников, и ему казалось, что буржуи еще живы.
- Я Дувайле добавочно из шеи душу вышиб!- сказал Пиюся.
- И правильно: душа же в горле!- вспомнил Чепурный.- Ты думаешь, почему кадеты нас за горло вешают?- От того самого, чтоб душу веревкой сжечь: тогда умираешь действительно, полностью! А то все будешь копаться: убить ведь человека трудно!
Пиюся и Чепурный прощупали всех буржуев и не убедились в их окончательной смерти: некоторые как будто вздыхали, а другие имели чуть приоткрытыми глаза и притворялись, чтобы ночью уползти и продолжать жить за счет Пиюси и прочих пролетариев; тогда Чепурный и Пиюся решили дополнительно застраховать буржуев от продления жизни: они подзарядили наганы и каждому лежачему имущему человеку - в последовательном порядке - прострелили сбоку горло - через железки.
- Теперь наше дело покойное!- отделавшись высказался Чепурный.- Бедней мертвеца нет пролетария на свете.
- Теперь уже прочно,- удовлетворился Пиюся.- Надо пойти красноармейцев отпустить.
Красноармейцы были отпущены, а чекисты оставлены для подготовки общей могилы бывшему буржуазному населению Чевенгура. К утренней заре чекисты отделались и свалили в яму всех мертвецов с их узелками. Жены убитых не смели подойти и ожидали вдалеке конца земляных работ. Когда чекисты, во избежание холма, разбросали лишнюю землю на освещенной зарею пустой площади, а затем воткнули лопаты и закурили,- жены мертвых начали наступать на них изо всех улиц Чевенгура.
- Плачьте!- сказали им чекисты, и пошли спать от утомления.
Жены легли на глиняные комья ровной бесследной могилы и хотели тосковать, но за ночь они простыли, горе из них уже вытерпелось, и жены мертвых не могли больше заплакать”.
Так пролетариат освободил Чевенгур от буржуев. Полубуржуям - предложили из города уйти. Насовсем и далеко. Те остались поблизости от городка. Пришлось и их кончить.

“Пиюся глянул... - и сделал шаг назад от оскорбления: вблизи околицы Чевенгура стояли табором вчерашние полубуржуи; у них горели костры, паслись козы и бабы в дождевых лунках стирали белье. Сами же полубуржуи и сокращенные чего-то копались, вероятно - рыли землянки, а трое приказчиков из нижнего белья и простынь приспосабливали палатку, работая голыми на свежем воздухе - лишь бы сделать жилье и имущество.
Пиюся сразу обратил внимание - откуда у полубуржуев столько мануфактурного матерьялу, ведь он же сам отпускал его по довольно жесткой норме.
Пиюся жалостными глазами поглядел на солнце, как на отнятое добро, затем почесал ногтями худые жилы на шее и сказал вверх с робостью уважения:
- Погоди, не траться напрасно на чужих!
Отвыкшие от жен и сестер, от чистоты и сытного питания, чевенгурские большевики жили самодельно - умывались вместо мыла песком, утирались рукавами и лопухами, сами щупали кур и разыскивали яйца по закутам, а основной суп заваривали с утра в железной кадушке неизвестного назначения, и всякий, кто проходил мимо костра, в котором грелась кадушка, совал туда разной близкорастущей травки - крапивы, укропу, лебеды и прочей съедобной зелени; туда же бросалось несколько кур и телячий зад, если вовремя попадался телок,- и суп варился до поздней ночи, пока большевики не отделаются от революции для принятия пищи и пока в супную посуду не нападают жучки, бабочки и комарики. Тогда большевики ели - однажды в сутки - и чутко отдыхали.
Пиюся прошел мимо кадушки, в которой уже заваривали суп, и ничего туда не сунул.
Он открыл чулан, взял грузное промявшееся ведро с пулеметными лентами и попросил товарища Кирея, допивавшего куриные яйца, катить за ним вслед пулемет. Кирей в мирные дни ходил на озеро охотиться из пулемета...
... В таборе полубуржуев костры уже погасли,- значит, завтрак у них поспел и сегодня они не обойдутся без горячей пищи.
- Видишь ты тот вчерашний народ? - показал Кирею Пиюся на полубуржуев, сидевших вокруг потухших костров маленькими коллективами.
- Во! Куда ж они теперь от меня денутся?
- А ты пули гадил на курей! Ставь машину поскорей в упор, а то Чепурный проснется - у него опять душа заболит от этих остатков...
Кирей живыми руками наладил пулемет и дал его патронной ленте ход на месте. Водя держатель пулемета, Кирей еще поспевал в такт быстроходной отсечке пуль моментально освобождать руки и хлопать ими свои щеки, рот и колена - для аккомпанемента. Пули в такое время теряли цель и начинали вонзаться вблизи, расшвыривая землю и корчуя траву.
- Не теряй противника, глазомер держи!- говорил лежавший без делов Пиюся.- Не спеши, ствола не грей!
Но Кирей, для сочетания работы пулемета со своим телом, не мог не поддакивать ему руками и ногами.
Чепурный начал ворочаться на полу в кирпичном доме; хотя он и не проснулся еще, но сердце его уже потеряло свою точность дыхания от ровного биения недалекого пулемета. Спавший рядом с ним товарищ Жеев тоже расслышал звук пулемета и решил не просыпаться, потому что это Кирей где-то близко охотится на птицу в суп. Жеев прикрыл себе и Чепурному голову шинелью и этим приглушил звук пулемета. Чепурный от духоты под шинелью еще больше начал ворочаться, пока не скинул шинель совсем, а когда освободил себе дыхание, то проснулся, так как было что-то слишком тихо и опасно.
Солнце уже высоко взошло, и в Чевенгуре, должно быть, с утра наступил коммунизм.
В комнату вошел Кирей и поставил на пол ведро с пулеметными лентами.
- В чулан тащи!- говорил снаружи Пиюся, закатывавший в сени пулемет.- Чего ты там греметь пошел, людей будить!
- Да оно же теперь легкое стало, товарищ Пиюся!- сказал Кирей и унес ведро на его постоянное место - в чулан”.
Все. Больше о побоище ни слова нет в романе.
Один из критиков, разбирающихся теперь в Платонове, после публикаций ранее не печатавшегося - Кантор - назвал сцены расстрела “леденящими душу”. Не хочется с ним согласиться. Ум эти сцены леденят. А чувства - нет. Я чувствительный человек. Я не раз плакал над книгой. А здесь - нет. Почему? Я долго думал. Проводил аналогии...
 
СобирательДата: Суббота, 28/Ноя/09, 17:47 | Сообщение # 10
Живу я тут
Группа: Администраторы
Сообщений: 342
Статус: Offline
*
Вот такой фильм создал в США Эфроим Севела - “Колыбельная”. Из трех частей. Все - о фашистском геноциде евреев. В части, называемой “Кукушка”, есть сцена расстрела группы евреев.
Начало расстрела такое.
Из кабины автомобиля очень осторожно, как мать свою старенькую, высаживает немецкий солдат старушку - божий одуванчик. И осторожно, под руку, чтоб не споткнулась, ведет ее к полянке, где, оказывается (для зрителя - оказывается), стоит уже человек двадцать. Типичные еврейские лица. И не типичные. Только подобраны - большинство - благообразные, спокойные, умные, одухотворенные типы. Старушку устанавливают между всеми. Мужчины, женщины, старики, дети. Как для группового фотографирования. На полянке. На фоне прекрасного соснового леса. И кукушка кукует. Долго. А по поверью - сколько раз насчитаешь - столько и жить лет. Лет...
И как в видоискатель фотоаппарата, в прицел пулемета ловит группу другой солдат. Пулемет, видно, надо подрегулировать перед стрельбой. И он это делает. Аккуратно. Не торопясь. Лежа на траве.
А люди - ждут... И - отрешенно спокойны. В такой момент! Философы! Они подводят итог своей жизни, размышляют о смысле жизни вообще. Не иначе - если можно судить по выражению лиц.
Не все. Есть дети, в испуге полуотвернувшиеся от пулемета, прижавшиеся к родителям. Но и эти ведут себя тихо.
И - не ждут смерть. Тихо готовятся к ней. Все - по-своему и все - как один. Ничем не беспокоя солдата.
Наш, зрительский, взгляд - это взгляд солдата, а обрамление видимому - рамка прицела пулемета. Солдат обводит пулеметом, прицелом, взглядом по очереди каждого. Равнодушно.
И вдруг - о ужас! - (это я ужасаюсь, солдат - смутно беспокоится) - Матерь Божия стоит в этой толпе... мадонна... с младенцем на руках... с Христом!? Оператор то ли знаменитую картину снял на пленку, то ли фотографию с очень похожей на нее женщины. Солдат занервничал. Вглядывается, не веря своим глазам. Католик... Сколько раз в костелах он видел каноническую матерь божью, сколько - репродукций со знаменитой картины. И Матерь Божья ведь была еврейкой! И Христос тоже!.. Неужели это Бог тут перед ним!!!
Еще взгляд. Нет. Эта женщина и ребенок просто похожи, просто платок так же накинут, просто ноги так же босы. Нет. Можно стрелять.
И - та же поляна, только уже без людей, а вместо них - утоптанная песчаная площадка. Два солдата кончают утаптывать ее.
А кукушка кукует...
В “Чевенгуре” расстреливается группа, отобранная по социальному признаку, в “Кукушке” - по национальному. В “Чевенгуре” описан расстрел с подробностями, в “Кукушке” - собственно, не показан, как бы вырезана пленка. Но от “Чевенгура” - тяжелый осадок на сердце и тяжелая дума в голове. А глядя “Кукушку”, не то что спазмы душат горло (чтоб соседним зрителям не мешать и чтоб стыдно не было за себя), а просто рыдание вырывается. Рыдание - и будь, что будет.
Почему ж такая разная реакция? Неужели потому, что я еврей? Неужели потому, что я - за коммунизм? Быть не может.
В чем же дело?
Глаза открыл Бахтин.
Позиция авторов относительно героев разная.
У Севелы - произведение сентименталистского типа. Я почти цитирую Бахтина... Авторский (нравственный) элемент в произведении усилен до предела. Жалость, негодование - все эти ценностные реакции, ставящие героя вне рамок произведения, разрушают художественность, предполагающую двойственность: и видение героя со стороны автора и - изнутри героя.
Мы реагируем на сентиментального героя как на живого человека, несмотря на то, что он очень мало жив.
Действительно, вспомнить это спокойствие обреченных перед расстрелом, это величие жертв. А ведь там десятка два человек. Люди ж - разные. Здесь - как один. И такой - чтоб сердце разрывалось от несправедливости. И ничего мы не видим их глазами, не переживаем от имени их. Мы, почти все время, как бы сострадающие жертвам свидетели преступления. Это мы видим прекрасный лес, аккуратных немцев, которым не впервой убивать. Это мы поначалу даже не понимаем, что происходит: чего это немец так обходителен со старушкой. Жертвы, все как одна, ничего не видят, они готовятся отойти в мир иной, но для нас они за непроницаемой стеной. Они, а они главные герои, себя не проявляют.
По Бахтину, герой сентиментализма пассивен, он только претерпевает жизнь, он даже не погибает, а его губят. Для тенденциозных произведений сентиментальный герой наиболее подходит - для пробуждения внеэстетического социального сочувствия или социальной вражды. Позиция вненаходимости автора приближается к позиции вненаходимости этического человека.
Севела - заражает зрителя авторским чувством. (Не взаимоуничтожение противоположных чувств в зрителе и потом - катарсис: открытие зрителем высшего смысла.) Происходит заражение - тем более результативно происходит, что, вполне по Выготскому, нас ведут путем наибольшего сопротивления материала: обходительный убийца, философски настроенные жертвы. (Принцип Выготского, видно, на разных структурных уровнях бывает.) И вот мы реагируем на произведение почти как на саму жизнь.
А Платонов в чевенгурских расстрелах не жалость или негодование взялся в читателях возбуждать своей вненаходимостью героям, больше у него не нравственный момент в этой вненаходимости, а познавательный. Платонов разбирается, почему левые большевики - такие.
Севелу психология и философия убийц, в общем-то, не интересует. Платонова - интересует. Он в сцену расстрела буржуев вставляет, например, эпизод с проверкой, почему двое из буржуев оказались задавленными собственными домами. Оказалось, сверх всякой меры съестные запасы сделали те на чердаках. Оказалось - жадность, столь вредящая, в глазах коммунистов, коммунизму. В глазах большевиков не красит буржуев, собравшихся, собственно, в загробную жизнь, их заземленность: узелки, сундучки, мыло, полотенца, пышки. Точно так же в сцену расстрела полубуржуев не зря введено противопоставление, как жалок быт гегемона и как хорош - полубуржуев, даже в таборе. И удивление Пиюси, откуда у полубуржуев столько мануфактуры,- тоже не зряшное.
Понимать надо так: неистребимое умение жить, жить для себя, должно было, по разумению чевенгурских коммунистов, быть истреблено в корне, как бурьян, мешающий выжить неумению жить для себя, т. е. умению жить для всех раньше и лишь потом и как результат - для себя.
Умение жить для себя в своем предельном случае - с запасами на чердаке и обвалом - даже злит Пиюсю, и он расстрел начинает раньше назначенного часа. Но вообще-то, имея власть, силу и общепризнанное право идеала - внушает нам Платонов - естественно, что в уничтожении людей царило относительное равнодушие, а не озлобление. Об отношении упоминавшегося Копенкина к вооруженным врагам это же самое сказано впрямую:

“Обыкновенно он убивал не так, как жил, а равнодушно, но насмерть, словно в нем действовала сила расчета и хозяйства. Копенкин видел в белогвардейцах и бандитах не очень важных врагов, недостойных его личной ярости, а убивал их с тем будничным тщательным усердием, с каким баба полет просо. Он воевал точно, но поспешно, на ходу и на коне, бессознательно храня свои чувства для дальнейшей надежды и движения”.
В общем, благими намерениями вымощена дорога в ад - как бы говорит непечатавшейся частью “Чевенгура” Платонов, сам, вроде, сохраняя спокойствие исследователя дороги в рай, которая что-то не находится.
И мы, естественно, не плачем над его расстрелами.
Воздействие Севелы вроде сильнее. Но Севела ничего не открыл. Зритель с помощью Севелы ничего не открыл. А Платонов, как водоворот, втягивает в воронку раздумий и странных чувств, чреватых черт знает чем... открытием... для самого Платонова и для читателя.

*
Смотрите: Платонов (я словами Бахтина скажу) глубоко внутренне непричастен изображаемому миру, этот мир ценностно мертв для него (пусть радуются старовойтовы своему презрению к жалкому Шумилину), этот мир есть и ничего не значит. Только этакий Платонов и может не зажмуриваясь смотреть и описывать такое:

“Из головы буржуя вышел тихий пар, а затем проступило наружу волос материальное сырое вещество, похожее на свечной воск”.
Познавательно-этическая установка его героев (коммунистов и буржуев) совершенно неприемлема Платонову, и потому спокойствие, сила и уверенность автора аналогичны спокойствию и силе познающего субъекта, а герой начинает приближаться к объекту познания.

“Чекист понял и заволновался: с пулей внутри буржуи, как и пролетариат, хотели товарищества, а без пули - любили одно имущество”.
Суть волнения чекиста, что ушел из жизни человек, ставший товарищеским. Есть, правда, успокоение, что без пули внутри он товарищеским быть не может, ну никак.
И вот тут можно увидеть одно тонкое различие в подходе Платонова к буржуям, полубуржуям, вообще индивидуалистам и - к коммунистам, пролетариату, вообще к коллективистам.
Действия индивидуалистов для Платонова только есть и ничего не значат. А действия коллективистов изображаются как обусловленные. Для Платонова последние от этого положительную ценность не приобретают. Но, все же, обусловлены. А индивидуалисты - не обусловлены, описаны и все.
Вот индивидуалисты умеют жить для себя - так они и на смерть пришли, как на жизнь, которую нужно уметь жить (с пышками, сундуками...). Вот в них уже стреляют, так они падают “раньше чувства раны, чтобы пуля попала в случайное место и там заросла живым мясом”.
А у коллективистов поступки, типизированные поступки, абсурдные - являются результатом не того, что коллективисты идиоты, дураки или этакие абсурдные выродки от рождения, а от обстоятельств, от более или менее длинных (хотя и упрощенческих) рассуждений, приводящих в соответствие друг с другом обстоятельства и действия.
Часть 3.
О второй половине зрелого творчества Платонова
(на примере романа “Чевенгур”)
Глава 11.
Заблуждение: Платонов, мол, против только коммунизма темных. Или почему не сказом написан “Чевенгур”

Кстати, раз я уж взялся (для пользы дела) демонстрировать свои прежние заблуждения относительно Платонова, то надо признаться, что поначалу, когда я встретился впервые с не печатавшейся до перестройки прозой Платонова (это был “Котлован”), я подумал, что все ужасы, в которые ввергали людей и себя коммунисты - от их собственной темноты, что Платонов не против коммунистической идеи, а против извращенного (темными людьми) ее варианта.
Потом, когда я в первой попытке стал анализировать Платонова (а взялся я за “Чевенгур” в журнальном издании, без “Происхождения мастера”), я подтверждение этой мысли увидел в корявости стиля. Ухватился для примера за первые же строки публикации и был вознагражден.

“Город Новохоперск, пока ехал туда Александр Дванов, был завоеван казаками, но отряд учителя Нехворайко сумел их выжить из города. Всюду вокруг Новохоперска было сухое место, а один подступ, что с реки, занят болотами; здесь казаки несли слабую бдительность, рассчитывая на непроходимость...”
“Город завоеван” - это страну завоевывают, и надолго, а тут - город противник удерживает лишь временно, пока ехал туда Александр Дванов... “Выжить из города” (в смысле - выбить) - но ведь “выжить” это всего лишь способом “причинять неудобства”; ничего себе - неудобство: бой, наступление... “Всюду вокруг Новохоперска было сухое место” - почему в единственном числе “место”, если “всюду”?.. “Казаки несли слабую бдительность” (!).
Это в четырех строчках самого начала “Чевенгура”...
Имеется в виду журнальная, первая публикация под названием “Чевенгур”.

...Платонов такой несуразной речью как бы сразу заявляет, что он опускается на уровень необразованной массы, от ее имени ведет повествование.
Так, может, несуразность необразованности есть еще одна причина повального абсурдизма всего происходящего в романе? Может, это - тоже попытка оправдания...
Кроме замороченности от разрухи, эпидемии и голода.

...оправдания повального головотяпства коммунистов, низовых, так сказать, коммунистов. Революция темных. Чего уж от нее ждать?.. Тут и образование не поможет сразу, ибо лишь несуразное образование могут себе организовать темные.

“Ровесники Дванова сидели в клубе на базарной площади, усердно читали революционные сочинения. Вокруг читателей висели лозунги, и в окна было видно опасное пространство полей. Читатели и лозунги были беззащитны - прямо из степи можно достать пулей склоненную над книжкой голову молодого коммуниста”.
Так и думаешь, что как по-головотяпски относились к безопасности читателей, так - и ко всему остальному, в том числе и к комплектованию печатной продукции. “Революционные сочинения”, во всяком случае, что-то подозрительно ироническое словосочетание, к тому же, тремя строками уже значится первый абсурд в книге.

“Особого дела Дванову не дали...”
Так зачем было в Новохоперск посылать? А отозвали обратно - потом мы увидим - тоже бессмысленно.
Ну, ладно. Война все же... Тем более, что первый же абзац романа (в журнальном, напоминаю, исполнении) свидетельствует об уме иных революционеров:

“...отряд учителя Нехворайко сумел их выжить из города. Всюду вокруг Новохоперска было сухое место, а один подступ, что с реки, занят болотами; здесь казаки несли слабую бдительность, рассчитывая на непроходимость. Но учитель Нехворайко обул своих лошадей в лапти, чтобы они не тонули, и в одну нелюдимую ночь занял город, а казаков вышиб в заболоченную долину, где они остались надолго, потому что их лошади были босые”.
Впрочем, учителем был умный. Да и убили его вскорости... В общем, плохо темным. И жалко их...
Или это - впечатление не платоновское, а двановское?

“Город спускался за Двановым из его оглядывающихся глаз в свою долину, и Александру жаль было тот одинокий Новохоперск, точно без него он стал еще более беззащитным”.
Может, Дванов для того и сделан автором образованнее своего окружения, чтоб можно было за головотяпство окружение это пожалеть от имени Дванова (не Платонова)? Пожалеть и абсурды как-то оправдать, но самому - автору - отмежеваться... Может, собственно платоновская точка зрения в том, что ничем нельзя оправдать абсурды?
Вот видите. Я уже тогда заподозрил, что что-то слишком простое и легкое было бы объяснение всех несчастий, происшедших от большевиков: темные, мол.
Действительно. А зачем тогда корявости применил Платонов в “Происхождении мастера” - первой части “Чевенгура”?
Возьмем оттуда опять самые первые строки.

“Есть ветхие опушки у старых провинциальных городов. Туда люди приходят жить прямо из природы. Появляется человек - с зорким и до грусти изможденным лицом, который все может починить и оборудовать, но сам прожил жизнь необорудованно”.
Опушки у лесов бывают, а не у городов. Прямо из природы человек приходить в города жить не может, он не Тарзан, а может - из деревни, хутора, монастыря. Даже если бездомный - не может. Зорким называют взгляд, глаз, а не лицо. И так далее.
И абсурды с фантасмагориями в “Происхождении мастера” с первой же страницы появляются:

“Зимой же он жил... уплачивая церковному сторожу за квартиру тем, что звонил ночью часы”.
Ночи длинны зимой. А каждый час одеваться, лезть на колокольню, звонить, возвращаться... Когда спать? Можно ли так долго прожить? Или что это за жизнь?
При крайней нужде и случайном заказе Захар Павлович (это о нем - втором приемном отце Саши Дванова - на первой странице) отвлекался вдруг на изготовление деревянных часов, “думая, что они должны ходить без завода - от вращения земли”. И это - талантливейший механик так думает и так делает. Чем не Шумилин. И съеживается ко сну не хуже того: “Летом жил он просто в природе, помещая инструмент в мешке, а мешком пользовался как подушкой - более для сохранности инструмента, чем для мягкости”.
А дальше - фантастический бобыль, который всю жизнь ничего не делал, чтоб - не дай Бог - что-нибудь не испортить. Дальше - рыбак (отец Саши), утопившийся из любопытства: пожить на том свете. Дальше - первый Сашин приемный отец и его жена, рожающая каждый год восемнадцатый раз подряд.
Все экстремы, экстремы...
Это что: тоже результат темноты народной? Вместе с корявостями речи?..
На первый взгляд - да. Двановы все-таки отличались в деревне плодовитостью, не сообразующейся с засухами и голодом, случающимися каждый пятый год. Рыбака, по тексту романа, никто и ничто не толкал на дно озера, кроме любопытства. Робость бобыля тоже не от просвещенности, как и вечноидущие часы - задумка Захара Павловича.
Но разве не понятно, что все эти частные экстремы - образ огромного социального кризиса царской России? Кризиса большего, чем где бы то ни было на свете (мировой революционный центр переместился тогда, в начале XX века, в Россию).
Образ колоссальной несправедливости возникает с первых же слов “Происхождения мастера”. Такой умелец - Захар Павлович (сковородку дубовую может сделать, что вода в ней кипит на огне, а сковородка не горит, если это не очередная фантасмагория; рояль настроить может, не слышав до того никакой[!] музыки и не видев никогда до того рояля), такой гений технический - и так обездолен! Разве не мог он с отчаянья взяться за заведомо немыслимое дело, за вечноидущие часы, за неходкие, но изящные игрушки. Искусство для искусства тоже от социального отчаяния возникает. И как факт: Захар Павлович всерьез думал, что техника может облегчить участь бедных людей. Его якобы безразличие к людям это защитная реакция ранимого человека. Бегство от действительности в технику. А следующий его шаг - от лицезрения голодающего, побирающегося, жалкого ребенка - если и не уход в босяки (это - полное безразличие к жизни, чтоб хоть как-то ее перенести), то все же безразличие к технике, которая всей-то жизнью для него и была. Он, может, и в босяки бы пошел, как два раза порывался, да Саша Дванов его спас: он Сашу взял приемным сыном и, бездетный, в нем обрел смысл своей жизни. А разве это образчик темноты народной? Он умудрился даже кое-какое образование Саше дать.
Да, бунтарские порывы у Захара Павловича достаточно неосознаваемы им самим. Но это не темнота. Как не от темноты и бунтарский порыв из ужасной жизни (хоть ужас ее и не описан) отца Саши, не смогшего понять своего “любопытства”. И уж не такого ли рода робость бобыля: уж слишком плохо все кругом, аж руки не поднимаются?.. А про первого приемного отца Саши прямо написано: “Если б все дети Прохора Абрамовича умерли в одни сутки, он на другие сутки набрал бы себе столько же приемышей, а если бы и приемыши погибли, Прохор Абрамович моментально бросил бы свою земледельческую судьбу, отпустил бы жену на волю, а сам вышел босым неизвестно куда - туда всех людей тянет...”
Босой... босячество... национальная русская черта, говорят. Но произошла-то она от вековой безысходности горя народа.
А если все это - все же темнота хоть в какой-то мере, то невиновная за свое горе, ибо не она устроитель столь плохой жизни. Была б именно темнота как таковая виновата - Платонов сказом мог бы обойтись, простонародной речью. А тут - сама история российская зашла в тупик, в предреволюционную ситуацию. Тут уместны оказались не соотносимые с темным людом (как именно с темным) корявости речи. “ТАК плохо - быть не должно”,- как бы говорит само странноязычие своими корявостями. Тут уж должны быть потрясены сами грамматические основы, а образы - гиперболизированы.
А поскольку так довели страну, так загнали вопрос в угол, то и ответ - соответствующий: революция. И она тоже страшна (хоть объяснима и неизбежна), как страшна первопричина. Вот почему платоновское странноязычие применено на всем протяжении “Чевенгура”.
Платонов еще и так - дореволюционным ужасом - оправдал ужас послереволюционный.
Например, если левые большевики в Чевенгуре перестреляли взрослых и при этом классовых врагов, то дореволюционная жизнь была устроена так, что уничтожению подлежали дети, хуже - невинные младенцы - и от рук своих же матерей. И это сопоставление не натяжка моя в угоду моей концепции о пафосе творчества Платонова как о пафосе прокоммунистическом, а объективная реальность. Что делать читателю, когда образом предреволюционной России Платонов выбрал голод в засуху в степи каждый пятый год и чаще:

“Грудных же постепенно затомили сами матери-кормилицы, не давая досыта сосать.
Была одна старуха - Игнатьевна, которая лечила от голода малолетних: она им давала грибной настойки пополам со сладкой травой, и дети мирно затихали с сухой пеной на губах. Мать целовала ребенка в состарившийся морщинистый лобик и шептала:
- Отмучился, родимый. Слава тебе, господи!
Игнатьевна стояла тут же:
- Преставился, тихий: лучше живого лежит, сейчас в раю ветры серебряные слушает...
Мать любовалась своим ребенком, веря в облегчение его грустной доли.
- Возьми себе мою старую юбку, Игнатьевна,- нечего больше дать. Спасибо тебе.
Игнатьевна простирала юбку на свет и говорила:
- Да ты поплачь, Митревна, немножко: так тебе полагается. А юбка твоя ношеная-переношеная, прибавь хоть платочек, ай утюжок подари...”
Я продлил цитату чуть дальше, чем требовала иллюстрация ужаса убийства. Ибо из последних трех предложений (а это всего лишь вторая страница “Происхождения мастера”) уже можно вывести, куда шарахнется революция. В Игнатьевне персонифицирована сущность капитализма, сверхконтрастного общества (по пословице: полсвета плачет - полсвета скачет). И наживающиеся добровольно ничего менять не хотели. Значит, надо было силой сделать общество однотонным и неспособным впредь становиться контрастным.
Против такого умозаключения, как справедливого возмездия, не возражали и чевенгурские буржуи в платоновском романе, и, например, такой помещик, как Александр Блок (правда, во время революции, а не после нее) - в жизни. А уж Блок-то к темным никак не может быть отнесен.

*
Но, может, темнотой можно объяснить затяжку революционных ужасов и абсурдов на послереволюционное время? Ведь не зря ж Платонов совсем опустил в повествовании собственно революцию, время, самое пригодное для оправдания революционной жестокости (не считать же описанием революции несколько абзацев про стрельбу ночью кем-то в кого-то и про “завоевание” Новохоперска).
Тут я опять процитирую отрывок из черновика одного из своих прежних подходов к “Чевенгуру”, но на этот раз не как пример прошлой ошибки, а, опять, как пример тяжелой духовной работы. В этом отрывке я, в итоге, пришел к первоначальному, еще безотчетному чувству от чтения “Котлована”: Платонов не против коммунизма, а против его извращения темными. Только на этот раз темные - не темный народ.
 
СобирательДата: Суббота, 28/Ноя/09, 17:48 | Сообщение # 11
Живу я тут
Группа: Администраторы
Сообщений: 342
Статус: Offline
Теперь о темноте.
Гангнус в статье “На руинах позитивной эстетики” прекрасно показал, что темными оказались под влиянием “социализма чувств” даже такие светлые личности как Горький и Луначарский.
Чувствуя всей душою огромнейшую силу пробуждающихся угнетенных классов, эти светлые личности сами преисполнились таким оптимизмом историческим, силой и правотой своего дела, что создали целую философию активности, сотворили прямо-таки культ силы в борьбе, причем в борьбе на кратчайшем пути к идеалу. В этой кратчайшести - собака зарыта. Безоговорочная вера в скорое достижение идеала была чревата упрощенчеством. Человек - существо сложное (как, впрочем, и все в природе). Его надо изучать, интересы - учитывать (и с природой - тоже). Это очень трудно. Особенно темноте. Темнота падка на упрощенчество. А если идея овладевает массами, она становится очень сильной.
Не темнота породила так называемый левый большевизм, немарксистский, в сущности, большевизм, религию социализма. Не темнота. Темнота лишь дала собою благодатную почву для расцвета этой новой религии, этого извращения социализма и марксизма. Почву тем более благодатную, что подготовлена она была христианской религией с ее верой во второе пришествие Христа и страшный суд над богачами. В отсталой и замученной России эта темная почва оказалась особенно взрыхленной для упрощенческого социализма.
Вот этот именно, утопический изъян, опасную возможную тенденцию имел в виду Константин Леонтьев в прошлом веке: беда, что верх над жизнью берет проект.
А проект, берущий верх над жизнью, в принципе отупляет человека. Причем, человек возвышенный из лучших чувств (социалист чувств) подверженнее отуплению и, следовательно, абсурдным заносам.
Показывая всяких абсурдных большевиков, Платонов не столько их темнотою объясняет и оправдывает абсурд, сколько показывает (парадокс!), какие это чистые, возвышенные люди от ура-социализма становятся дураками.
Безумству храбрых, лучших людей пел Горький славу перед первой русской революцией, а после третьей, оно оказалось уже без-умством.
В основном тексте своего опуса, цитируя сцену расстрела, я этот момент пропустил, отметив отточием.

“Пиюся подождал, пока Дувайло растянет и полностью произнесет слова, а затем дважды прострелил его шею и разжал у себя во рту нагревшиеся десны.
Прокофий выследил издали такое одинокое убийство и упрекнул Пиюсю:
- Коммунисты сзади не убивают, товарищ Пиюся!
Пиюся от обиды сразу нашел свой ум:
- Коммунистам, товарищ Дванов, нужен коммунизм, а не офицерское геройство!.. Вот - и помалкивай, а то я тебя тоже на небо пошлю! Всякая б..дь хочет красным знаменем заткнуться - тогда у ней, дескать, пустое место сразу честью зарастет... Я тебя пулей сквозь знамя найду!”
Кто?! Прокофий, это воплощение сволочности, иезуитства, вздумал во время расстрела читать мораль. И вот обнаруживается, что у этого зверя, Пиюси, что-то человеческое еще осталось, совесть взорвалась, чуть не уничтожив того, кто ее разбудил. Да и десна у него что-то подозрительно нагрелись. Да и не попал он первым выстрелом в Завын-Дувайло. Непрофессионально что-то. А ведь профессионалом должен был бы стать: председателем чрезвычайки определила ему быть революция.
Впрочем, на Пиюсе особенно много не докажешь, какому это честному человеку пришлось поглупеть революции ради. Можно только догадываться, какие сведения о буржуях он приобретал благодаря своему посту:

“...Пиюся знал их способ жизни и пропитания...
[спекулировали, наверно, среди голода и до революции и после]

...и согласен был убить любого из них вручную, даже без применения оружия”.
По крайней мере, одно из двух: или он прирожденный злодей (как Кондаев), или они - злодеи. Первое - по раскладу образов в “Чевенгуре” - мало вероятно, а второе - очень вероятно. Впрямую же Платонов защищать отказывается. Сложная он штучка - Платонов.
Вот Копенкин - этот советский Дон-Кихот, этот щит социально слабых (для кого и делалась революция) - прелесть, когда горюет по недавно германской контрреволюцией убитой Розе Люксембург. Он непосредственный, как дитя, в своей горечи. Так Платонов не преминул дать этого “дитятю” и в восприятии своеобразного Санчо-Пансы, плененного Копенкиным (уже упоминавшегося) хозяйственного бандита Никиты:

“...воспоминания делали Копенкина снова неподвижным. Иногда он поглядывал на Соню...
[это - да позволено будет так выразиться - любимая Саши Дванова]

...и еще больше любил Розу Люксембург: у обоих была чернота волос и жалостность в теле; это Копенкин видел, и его любовь шла дальше по дороге воспоминаний.
Чувства о Розе Люксембург так взволновали Копенкина, что он опечалился глазами, полными скорбных слез. Он неугомонно шагал и грозил буржуазии, бандитам, Англии и Германии за убийство своей невесты.
- Моя любовь теперь сверкает на сабле и в винтовке...
[это даже поэтично сказано]

...но не в бедном сердце! - объявил...
[как отстраненно со стороны автора! - объявил]

...объявил Копенкин и обнажил шашку.- Врагов Розы, бедняков и женщин я буду косить, как бурьян!
Пришел Никита с корчажкой молока. Копенкин махал шашкой.
- У нас дневного довольствия нету, а он летошних мух пугает!- тихо, но недовольно упрекнул Никита”.
А вы вдумайтесь в этого Копенкина беспристрастно. Это ж светлая (в нравственном смысле) личность. Он взял на себя (для обеспечения справедливости) роль защитника революции. И разве не благородно в таком случае быть щепетильным по части непревышения достаточности в обороне, не наделать новой собственной несправедливости? Хоть Платонов, от имени Никиты, дает противоположное мнение о Копенкине:

“...Копенкин не любил входить в рассуждения и мог внезапно действовать”.
Так вот, хоть Никита неважно его характеризует, на самом деле, фактически, Копенкин прямо-таки чуток, к некоторым врагам даже чуток. Опираясь на огромную моральную силу победившей революции, он находит возможным отпустить по домам пару десятков сдавшихся в бою бандитов, он находит возможным один (раненый Саша не в счет) держать при себе двух самых опасных бандитов, делить с ними на равных кров и пищу. На протяжении всего разворачивающегося перед читателями действия Копенкин, как ни грозен для окружающих, никого не убил (последний бой - когда всех чевенгурцев, и их гостя Копенкина тоже, убили - не в счет: на них же напали, их убивали, они тоже убивали по мере возможности, малой возможности, ибо силы были слишком не равны). Лишь как о прошлом сказано:

“Раз Копенкин... со страстью изрубил кулака, по наущению которого месяц назад мужики распороли агенту по продразверстке живот и набили туда проса. Агент потом долго валялся на площади у церкви, пока куры не выклевали из его живота просо по зернышку”.
Да и тот раз случился вдобавок еще после долгого всматривания в портрет совсем, видно, недавно убитой Розы Люксембург.
Так что, думаю, можно сказать, что Копенкин, объективно, лишь вроде страшен и грозен. А физически он даже слаб, малого роста, пожилой и сердце ему болит часто.
Зато моральной силой он пользуется вовсю, и решительно, и смело. И поразительно ловко, хитро и даже мудро (если в бою и - с прямым врагом). Тридцать анархистов он взял в плен впятером. Вдвоем с Сашей, не раздумывая, поскакал в мятежное село и разогнал смуту. Атамана “вычислил”, пригласил к себе (как теперь говорят про начальство “на ковер”) и поговорил с ним при нагане, положенном на стол, и - умиротворил его.
И вот этот блестящий тактик из-за ошибочности стратегии революции, упирающей на конфронтационность после своей победы, неизбежно делает глупость за глупостью.
Разве можно ставить на страх в таком деле, как повседневный труд земледельца? Конечно, нет - видно нам из нашего далека. А от побед революции даже Ленин, пишут теперь, в перестройку, поверил на время в силу администрирования. А Троцкий был просто за трудовые армии. Достаточно светлые личности?
Так как Копенкин: от темноты своей - угрозой хочет побудить крестьян пахать степной чернозем на водоразделах (и для того переселить людей поближе к пашням - из долин и оврагов - наверх)? Или не от темноты?

“Как ты думаешь,- спрашивал Дванов,- скоро мы расселим деревни по-советски?
[на верховые земли]

Копенкин революцией был навеки убежден, что любой враг податлив.
- Да то долго! Мы - враз: скажем, что иначе суходольная земля хохлам отойдет... А то просто вооруженной рукой проведем трудгужповинность на перевозку построек: раз сказано, земля - социализм, то пускай то и будет”.
Ну, допустим, что крестьяне с их собственнической психологией действительно были естественными врагами коллективистскому социализму. Допустим, что вся огромная страна, в большинстве мещанская, тоже не подымала шансы коллективистского социализма на выживание. Тогда возникает мысль - и я ее разделял (предварительно поупиравшись лет двадцать пять) - что, мол, социалистический опыт потому не удался, что был рассчитан на неэгоистичных людей. А таких мало. Пока, по крайней мере, мало. И долго еще будет мало. Вот, вроде, и ленинские слова, якобы записанные его секретарем совсем незадолго (за дни) до смерти, о том же: мол, да, мы, то есть коммунисты, потерпели крах, ибо психологию миллионов не переделать быстро и, значит, надо отступать.
Но вот Платонов взял и избавил чевенгурское общество от корыстных людей (путем упоминавшихся расстрелов). Прокофий и его любовница (помните ее?) Клавдюша не в счет. Этой пары как бы нет среди коллективистов: на них эта пара хапуг повлиять не может. И что? - Тоска царит в Чевенгуре.
Потому что упрощенные способы изменения жизни ущемляют человеческую сложность. А как бы ни прост был человек - мужик, крестьянин, рабочий - он жить-то, оказывается, и не может без изрядной сложности.
Простецкий коммунизм сделать действительно быстро можно. Платонов на 50 лет раньше Пол Пота пустил в жизнь идею, Пол Пота предвосхищающую,- идею первобытного коммунизма в ХХ веке. У Пол Пота, правда, был труд почти первобытными орудиями, а у Платонова в Чевенгуре - просто отказ от труда или бесцельный труд на субботниках:

“По улицам Чевенгура проходили люди. Некоторые из них сегодня передвигали дома, другие перетаскивали на руках сады. И вот они шли отдыхать, разговаривать и доживать день в кругу товарищей. Завтра у них труда и занятий уже не будет, потому что в Чевенгуре за всех и для каждого работало единственное солнце, объявленное в Чевенгуре всемирным пролетарием. Занятия же людей были не обязательными,- по наущению Чепурного Прокофий дал труду специальное толкование, где труд раз навсегда объявлялся пережитком жадности и эксплуатационно-животным сладострастием, потому что труд способствует происхождению имущества, а имущество - угнетению, но само солнце отпускает людям на жизнь вполне достаточные нормальные пайки, и всякое их увеличение - за счет нарочной людской работы - идет в костер классовой войны, ибо создаются лишние вредные предметы... А в субботник никакого производства имущества нету... просто себе идет добровольная порча мелкобуржуазного наследства...”
Человек, однако, существо деятельное, причем деятельное полезно. От бесполезности даже самые идейные что-то тухнут:

“- Правда, что хорошо в Чевенгуре люди живут?- спросил он [новоприбывший Копенкин] у Пиюси.
- Не жалуются!- не спеша, ответил тот.
- А где же тут есть социализм?
- Тебе на новый глаз видней,- неохотно объяснил Пиюся.- Чепурный говорит, что от привычки ни свободы, ни блага не видим...”
А и “на новый глаз” ничего хорошего не видно.

“Хотя в Чевенгуре было тепло и пахло товарищеским духом, Копенкин, быть может, от утомления чувствовал себя печальным...”
От утомления? Ой, вряд ли.
Вот другой раз.

“Синий воздух над Чевенгуром стоял высокой тоскою...”
Это день. А вот конец этого дня, когда и глава чевенгурцев под влиянием сомнений новоприбывшего тоже усомнился в достигнутом здесь коммунизме, вот - вечер:

“Чепурный смотрел на Чевенгур, заключавший в себе его идею. Начинался тихий вечер, он походил на сомнение Чепурного...”
А вот - ночь этих же суток, и спящий новоприбывший...

“...который сейчас не имел сознания и лишь стонал от грустного почерневшего чувства забвения.
[не почернело б, увидь-таки Копенкин коммунизм]

Коммунизм Чевенгура был беззащитен в эти степные темные часы, потому что люди заращивали силою сна усталость от дневной внутренней жизни и на время прекратили свои убеждения”.
Утро тоже не блещет радостью.

“Чевенгур просыпался поздно; его жители отдыхали от веков угнетения и не могли отдохнуть. Революция завоевала уезду сны...”
И так - печально - много раз по ходу действия собственно чевенгурской части сюжета.

“Вокруг Чевенгура и внутри него бродили пролетарии и прочие, отыскивая готовое пропитание в природе и в бывших усадьбах буржуев, и они его находили, потому что оставались живыми до сих пор. Иногда иной прочий подходил к Чепурному и спрашивал:
- Что нам делать?
На это Чепурный лишь удивлялся:
- Чего ты у меня спрашиваешь? Твой смысл должен из тебя самостоятельно исходить. У нас не царство, а коммунизм.
- Из меня не исходит,- говорил он,- я уж надувался.
- А ты живи и накапливайся,- советовал Чепурный,- тогда из тебя что-нибудь выйдет”.
Печаль - это неосознаваемое отношение и чевенгурцев к безделью и бесполезности и осознаваемое отношение Платонова.
Речь, повторяю, не о принципиальных лентяях - Прокофии и Клавдюше.
Вот же как преображаются люди, если на минуту хоть вернут себе главное, сделавшее людей из обезьян людьми, и как - вернувшись в состояние безделья:

“Двое прочих и с ними Пашинцев, рубили шелюгу по песчаному наносу на окраине Чевенгура. Несмотря на дождь, они не унимались и уже наложили немалый ворох дрожащих прутьев. Чепурный еще издали заметил это чуждое занятие, тем более что люди мокли и простывали ради хворостины, и пошел справляться.
- Что вы делаете?- спросил он.- Зачем вы кущи губите и сами студитесь?
Но трое тружеников, поглощенные в самих себя, с жадностью пресекали топорами худую жизнь хворостин”.
Дорвались до осмысленной работы - заготовки топлива на зиму.
Ничего, что Чепурный быстро их убедил, что от холода можно спастись под снегом. Человеческое-то сущностное свойство - плодотворно трудиться - прорвалось-таки.

“В сарае на мельничном камне сидели Кирей и Жеев и долбили бороздки по лицу камня. Оказалось, что Кирей с Жеевым захотели пустить ветряную мельницу и намелить из разных созревших зерен мягкой муки; а из этой муки они думали испечь нежные жамки...
[нежные жамки - для Якова Титыча, желудочного больного, не поднимающегося. Дело тут осложнялось тем, что лишь больной мог для мельницы сковать пал-брицу.]

...И время от времени Кирей и Жеев останавливались для сомнения, а потом вновь работали на всякий случай, чтобы чувствовать в себе удовлетворение от заботы по Якову Титычу...
[На самом деле это им нужно и для себя. Есть такой тип поведения: способность требует себя проявить. Чепурный это угадал.]

- Зря долбите,- осторожно выразил он свое мнение,- вы сейчас камень чувствуете, а не товарищей...
[Уговорил. Бросили работать. И что?]

...Но Кирей и Жеев не знали точно, отчего они сейчас трудились, и лишь почувствовали скучное время на дворе, когда поднялись с камня и оставили на нем свою заботу об Якове Титыче”.
И это было лишь начало. Дальше началась повальная полезная деятельность. Якобы на пользу других, не себе - упаси Бог (вернее: упаси вера). А в то же время - и себе тоже. И внешне и внутренне. Индивидуализм выгнали в дверь - он влез через окно.
Схема краха крайних коллективистов такова: человек сложен, он не только коллективист, доже почти абсолютный и поголовный коллективизм, изолированный к тому же от влияния внешнего мира, не спасает первобытный коммунизм ХХ века от вырождения. Так что нечего, получается, пенять на собственническую психологию миллионов крестьян, вообще некоммунистов. Пенять надо на неучет человеческой сложности. Упрощенчество виновато, желание простоты достижения цели.
По той же схеме к естественному развалу чевенгурского коммунизма приводит и другая сюжетная линия - ставка на дружбу-товарищество и только в личных отношениях между людьми.

”Вечером пролетарии и прочие собрались вместе, чтобы развеселить и занять друг друга на сон грядущий. Никто из прочих не имел семейства, потому что каждый жил раньше с таким трудом и сосредоточением всех сил, что ни в ком не оставалось телесного излишка на размножение. Для семейства нужно иметь семя и силу собственности, а люди изнемогали от поддержания жизни в одном своем теле; время же, необходимое для любви, они тратили на сон. Но в Чевенгуре они почувствовали покой, достаток пищи, а от товарищей вместо довольства - тоску. Раньше товарищи были дороги от горя, они были нужны для тепла во время сна и холода в степи, для взаимной страховки по добыче пищи - один не достанет, другой принесет,- товарищи были хороши, наконец, для того, чтобы иметь их всегда рядом, если не имеешь ни жены, ни имущества и не с кем удовлетворять и расходовать постоянно скапливающуюся душу. В Чевенгуре имущество было, был дикий хлеб в степях и рос овощ в огородах посредством зарождения от прошлогодних остатков плодов в почве - горя пищи, мучений ночлега на пустой земле в Чевенгуре не было и прочие заскучали: они оскудели друг для друга и смотрели один на другого без интереса - они стали бесполезны самим себе, между ними не было теперь никакого вещества пользы. Прочий, по прозванию Карпий, сказал всем в тот вечер в Чевенгуре: “Я хочу семейства: любая гадина на своем семени держится и живет покойно, а я живу ни на чем - нечаянно. Что за пропасть такая подо мной!”
В результате привели в Чевенгур женщин, образовались семьи, и общая жизнь кончилась так же естественно, как кончился когда-то первобытный коммунизм с бессемейственностью (матриархатом).
Чевенгурский коммунизм был обречен с самого начала и в принципе - из-за неучета всех сторон человеческой сущности. И хоть в “Чевенгуре” описан неучет очень важных сторон, это есть все же образ неучета всех сторон. Смысл образа такой: как чего-то не учтешь, так рушится все. Неучет же с железной необходимостью вытекал: из установки на кратчайший путь к идеалу, из преобладания в тогдашнем социализме (во все мире) проекта над жизнью, из малого иммунитета лучших людей к болезни левизны.
А так как Сталин хоть и громил левака Троцкого, но, по сути, внедрил в жизнь его же идеи казарменного социализма, упрощенческого, не считающегося со сложностями, то Платонов - сутью своего творчества - был неугоден Сталину и официальному искусству.
Этого не поняла, видно, Наталья Иванова в своем “Третьем рождении”, сопроводившем первую, журнальную публикацию “Чевенгура”. Читайте:

“Роман “Чевенгур”, который только что закончен печатанием в нашем журнале, я читала по машинописи - с авторской правкой, сделанной иногда синим, иногда простым карандашом. Страницы старого формата, длиннее современных примерно на треть, грубо исчерканы острым красным, не поддающимся резинке редакторским карандашом.
Особо жирно подчеркнуты абзацы со словом “социализм” и “коммунизм”. Редакторам почему-то и в голову не приходило, что это не авторское повествование, а речь героев, что о социализме в “Чевенгуре” размышляют полу- или вовсе неграмотные крестьяне, имеющие о нем более чем смутное представление”.
Наталье Ивановой и невдомек, что главный нерв “Чевенгура” не в списывании на народную темноту левых перегибов, а в выведении происхождения самой темноты политиков из левой идеологии.
Например. Это что - сколько-нибудь образованный сказал по поводу дележа скота зажиточных на всех.

“...Я по дурацки спрошу: а чего будет делать, к примеру, Петька Рыжов с моим рысаком? У него же весь корм в соломенной крыше, на усадьбе жердины в запас нету, а в пузе полкартошки парится с третьего дня. А во-вторых - ты не обижайся, Федор Михайлович, твое дело революция, нам известно,- а во-вторых, как потом с приплодом быть? Теперича мы бедняки, стало быть, лошадные для нас сосунов будут жеребить? А ну-ка спроси, Федор Михалыч, похотят ли бедняки-лошадники жеребят и телок нам питать?
Народ окаменел от такого здравого смысла”.
И таких мест в романе достаточно. Необразованность народа не с фатальной необходимостью влечет абсурд за абсурдом, переполняющие роман (по мере продвижения сюжета к концу их плотность нарастает).
Наоборот, приверженность к логике быстрого социализма практически дураком делает человека.
Скот нужно было раздать беднякам, чтоб те, как более доверчивые по отношению к большевикам, согласились бы переселиться с низин на водоразделы, где тучная земля, а воду там - добывать из колодцев. В спешке к социализму только малость не учли большевики Саша Дванов и Копенкин: пока колодцы откопаешь, да воды наберешь, да землю польешь, да трава на тучных землях вырастет - скот успеет тридцать раз издохнуть. И прав оказывается не благожелательный романтик революции Александр Дванов и не сверхромантик Копенкин, а трезвый хозяин рысака.
 
СобирательДата: Суббота, 28/Ноя/09, 17:49 | Сообщение # 12
Живу я тут
Группа: Администраторы
Сообщений: 342
Статус: Offline
Но дурь успела иррадиировать:

“Бедняки неуверенно тронулись [с места дележа] с коровами и лошадьми, разучившись их водить”.
Отчего неуверенно? Оттого, что разучились? Или оттого, что не вполне еще убедились в большевистской целесообразности?
И то, и другое. Но ничего: начало есть. Всеобщего одурения начало.
То же было и с приказом вырубить лес, дающий меньше дохода в год на десятину площади, чем рожь. А такую малость учесть, что вокруг леса почва для той же ржи сохраняется и без леса высохнет и оврагами изойдет - эту мелочь и не учли большевики Копенкин и Александр Дванов.
Как это похоже на недавние проекты поворота северных рек, на давние сталинские великие планы преобразования природы. Везде недоучет. В великом плане преобразования природы, например, хоть и не в пример платоновским персонажам лес не рубить приказывали, а лесополосы насаживать - все равно: не учли. Оказывается, эти полосы слишком густыми садили (чем больше саженцев высадишь, тем легче перевыполнить план); от этой густоты ветер завихрялся и снег выдувал и почву, и пользы получалось едва ли столько, чтоб стоило такие лесополосы насаждать.
Везде - недоучет. Или переучет, который равен недоучету, в конце концов.
В коммуне “Дружба бедняка” Саша Дванов с Копенкиным поддержали бюрократические завихрения (не сеять хлеб, ибо в помещичьем имении зерно еще есть, а не сеять, чтоб не отвлекаться от бюрократических забот о равном и медицински-научно выверенном распределении помещичьих запасов):

“Это они от радости усложняют, из увлечения умственным трудом - раньше они голыми руками работали и без смысла в голове; пусть теперь радуются своему разуму”.
Дальше, мол, “они к весне обязательно, для усложнения, начнут пахать землю и перестанут съедать остатки имения”.
Но пока хлеба-то в голодной стране не прибавляется.
Есть в “Чевенгуре” слова, впрямую, вроде, подтверждающие Наталью Иванову, мол, необразованность, темнота виновата в абсурдах:

“- Как такие слова называются, которые понятны?- скромно спросил Копенкин.- Тернии иль нет?
- Термины,- кратко ответил Дванов. Он в душе любил неведение больше культуры: невежество - чистое поле, где еще может вырасти растение всякого знания, но культура - уже заросшее поле, где соли почвы взяты растениями и где ничего больше не вырастет. Поэтому Дванов был доволен, что в России революция выполола начисто те редкие места зарослей, где была культура, а народ как был, так и остался чистым полем - не нивой, а порожним плодородным местом”.
Казалось бы, куда откровеннее против культуры. Значит, персонаж некультурный.
А на самом деле Платонов сделал Александра Дванова пролетарским интеллигентом. Он культурней всех в романе. А пафос его только что приведенной установки - в ставке на упрощение дела, на обожествлении упрощения. Богостроители Горький и Луначарский тоже интеллигентами были, а в своей вере в грядущее человечество, в активного человека,- простую схему видели для перехода к этому будущему: методом воли, приказа, когда законы общественного развития - классовая борьба - уже определены и остается не ждать милостей от природы и общества, а брать их, не занимаясь исследованиями и исследованиями реального человека с его досадными слабостями, интересами, сложностью. Разница между ними и Двановым, правда, есть. Те народное поле простоты видели как объект засевания семенами простоты же, а себя - сеятелями. А Дванов...

“Дванов не спешил ничего сеять: он полагал, что хорошая почва не выдержит долго и разродится произвольно чем-нибудь небывшим и драгоценным”. Как пролеткульт - без связи с культурой прошлого. Дванов - как бы стихийный Богданов (достаточно светлая личность).
Зато все эти люди: Горький, Луначарский, Богданов - сходились в активизме. Вот и Дванов все же срывался в “прямые действия, согласные с очевидной революционной пользой”: рубку леса, перераспределение скота.
Другое дело, что получался “бред продолжающейся жизни”.
Очень хорошо заметил один философ (К. Кантор): “Я не припомню другого романа, где бы герои столько спали: в доме, в дороге, ночью и среди бела дня, где сознание героев было бы скорее дремотствующим, чем бодрствующим; сон, беспамятство в болезни, сумеречность сознания и пожирающая пустота пространства - это ведь лейтмотивные символы и “Котлована” и “Чевенгура”.”
В исторический тупик неудержимо, не приемля НЭПа, повернута была страна идеалом скорого будущего счастья, в тупик упрощенства.
Я, конечно, не хочу сказать, что всяческие утописты, социалистические в частности, породили крестьянскую и рабочую темноту, абсурды творящую. Не народники, скажем, не народовольцы, не Горький, не Луначарский, не левые большевики сделали темными массы Российской империи, и даже чернь интеллигенции российской не от них. От них лишь усугубление темени. В этом, по крайней мере, пафос “Чевенгура”.
Когда-то, лет тридцать назад, слышал такой анекдот: фашизм - это плохая идея, попавшая в хорошие руки, а социализм - это хорошая идея, попавшая в плохие руки. Понимай: и то и другое - плохо. А по Платонову в “Чевенгуре”: советский социализм - это плохая идея, попавшая в руки, ухудшающиеся от плохости идеи.
Конечно, Платонов - русский; конечно, Россия - не только темней была в своей массе, чем Европа, и тем более оказалась склонна к радикализму, чем менее в ней, сравнительно с Европой, было реформ, снимающих общественное напряжение; конечно, много поводов давала Россия, чтоб в ней происходило “самозарождение” социализма самых идиотских (из-за темноты рожавших) форм; и, конечно, соответствующий сюжет на эту тему в “Чевенгуре” есть. Но нерв “Чевенгура”, повторяю, не тут. Не темнота народа рождает темную идею, а темная идея еще больше затемняет темный народ.
Так что с темнотою людскою - ясно. Но отказался ли ввиду всего выявленного Платонов от коммунизма?
Нет. Он не выплеснул из купели вместе с водою и ребенка.
Часть 3.
О второй половине зрелого творчества Платонова
(на примере романа “Чевенгур”)
Глава 12.
Платонов - за коммунизм. Довод первый

Не прав я был в своей длиннейшей самоцитате из прежней попытки понять Платонова в упоре на темноту идеи. Она не так уж темна. Она с ошибкой. А ошибка, хоть и неизбежна, не отменяет идею. Внедрение идеи было необходимо, ибо иначе не было б прогресса.
Сейчас, из нашего далека, видно, в чем была необходимость ошибочного социализма и в чем заключался-таки прогресс для человечества от ошибочного социализма - в уступке капитализма социалистической идее справедливости: нельзя,- понял капитализм,- слишком уж эксплуатировать большинство - плохо будет, будет революция и море крови.
Действительно, смотрите. Как ни ориентировала вторая промышленная революция (XIX века) производство на массовый характер, потребление на массовое ориентировано не было: слишком мало давал капиталист зарабатывать рабочему. Отсюда - периодические кризисы перепроизводства, страдания народа и отсюда революции в самых слабых звеньях: в России, в Мексике.
Действительно. Нужно было страшное кровопролитие революции, гражданской войны, нужна была победа в жестокой борьбе ожесточившейся революции (в России), нужно было, чтоб утвердилась альтернатива капитализму, чтоб при очередном экономическом кризисе, в великую депрессию конца 20-х - начала 30-х годов, родилась или, по крайней мере, развилась идея регулирования рынка в интересах и потребителя и производителя. Нужно было страшное потрясение социальной конфронтации, чтоб настала эра социального компромисса. Нужна была победа ужасного вида социализма, чтоб ужасный вид капитализма - монополистический - с испуга, мирно, стал антимонополистическим, вполне приемлемым для (ставшего мещанским) большинства.
Россия оказалась жертвой в этом зигзаге истории, но человечество выиграло. Прогресс свершился.
Платонов этой конкретики не предвидел. Но в каком-то самом общем виде предчувствовал.

Но как я это докажу? Ведь везде-везде в романе Платонов пишет или прямой или несобственно-прямой речью. И, получается, на его счет я не могу впрямую отнести ничего. Даже пейзажи у него выражают переживания героев, а не автора. Я не согласен с Кожиновым, который считает, что Платонов в частности потому новатор, что в его прозе - голоса самой природы звучат. Нет. Не природы. Героев. Здесь Платонов как раз вполне традиционен. Что бы он ни написал в “Чевенгуре”, может быть отнесено к тому или иному персонажу.
Например, самый сложный случай: лунный (помните?) пейзаж, когда два Двановых гуляли по степи. Мертвенность луны - это, с точки зрения Александра, - красота мира с точки зрения Прокофия, красиво приспособившего социализм для своей алчности.
Но вот, по крайней мере, в одном месте можно сказать, что Платонов обнаружил себя впрямую.
Место это знаменательное - описание ночи накануне, мол, наступления коммунизма в Чевенгуре - и выражает оно переживания главного создателя этого коммунизма.

“Над всем Чевенгуром находилась беззащитная печаль - будто на дворе в доме отца, откуда недавно вынесли гроб с матерью и по ней тоскуют, наравне с мальчиком-сиротой, заборы, лопухи и брошенные сени. И вот мальчик опирается головой в забор, гладит рукой шершавые доски и плачет в темноте погасшего мира, а отец утирает свои слезы и говорит, что - ничего, все будет потом хорошо и привыкнется. Чепурный мог формулировать свои чувства только благодаря воспоминаниям, а в будущее шел с темным ожидающим сердцем, лишь ощущая края революции и тем не сбиваясь со своего хода. Но в нынешнюю ночь ни одно воспоминание не помогало Чепурному определить положение Чевенгура. Дома стоят потухшими - их навсегда покинули не только полубуржуи, но и мелкие животные; даже коров нигде не было,- жизнь отрешилась от этого места и ушла умирать в степной бурьян, а свою мертвую усадьбу отдала одиннадцати людям - десять из них спали, а один бродил со скорбью неясной опасности.
Чепурный сел наземь у плетня и двумя пальцами мягко попробовал росший репеек: он тоже живой и теперь будет жить при коммунизме. Что-то долго никак не рассветало, а уже должна быть пора новому дню. Чепурный затих и начал бояться - взойдет ли солнце утром и наступит ли утро когда-нибудь, - ведь нет уже старого мира!
Вечерние тучи немощно, истощенно висели на неподвижном месте, вся их влажная упавшая сила была употреблена степным бурьяном на свой рост и размножение; ветер спустился вниз вместе с дождем и надолго лег где-то в тесноте трав. В своем детстве Чепурный помнил такие пустые остановившиеся ночи, когда было так скучно и тесно в теле, а спать не хотелось, и он маленький лежал на печке в душной тишине хаты с открытыми глазами; от живота до шеи он чувствовал в себе тогда какой-то узкий ручей, который все время шевелил сердце и приносил в детский ум тоску жизни; от свербящего беспокойства маленький Чепурный ворочался на печке, злился и плакал, будто его сквозь середину тела щекотал червь. Такая же душная, сухая тревога волновала Чепурного в эту чевенгурскую ночь, быть может, потушившую мир навеки.
- Ведь завтра хорошо будет, если солнце взойдет,- успокаивал себя Чепурный.- Чего я горюю от коммунизма, как полубуржуй!..
Полубуржуи сейчас, наверное, притаились в степи или шли дальше от Чевенгура медленным шагом; они, как все взрослые люди, не сознавали той тревоги неуверенности, какую имели в себе дети и члены партии,- для полубуржуев будущая жизнь была лишь несчастной, но неопасной и незагадочной, а Чепурный сидел и боялся завтрашнего дня, потому что в этот первый день будет как-то неловко и жутко, словно то, что всегда было девичеством, созрело для замужества и завтра все люди должны жениться.
Чепурный от стыда сжал руками лицо и надолго присмирел, терпя свой бессмысленный срам”.
Казалось бы, все здесь выражает Чепурного, а насколько с ним солидарен автор - загадка.
Но перечитайте вот эти слова:

“...все взрослые люди не сознавали той тревоги неуверенности, какую имели в себе дети и члены партии”. Почему множественное число, если это Чепурный так думает? Ведь Чепурный не умеет обобщать, это десятки раз в романе видно.

“...он вбирал в себя жизнь кусками,- в голове его, как в тихом озере, плавали обломки когда-то виденного мира и встреченных событий, но никогда в одно целое эти обломки не слеплялись, не имея для Чепурного ни связи, ни живого смысла”.
Этот человек конкретики не мог сделать вывод о сходстве между детьми и коммунистами - сходстве первооткрывателей жизни. Чувствовать - мог, а выразить, сформулировать - нет. Недаром при нем всегда был Прошка Дванов - чтоб формулировал то, что Чепурный чувствовал и невнятно выражал.
А в ту заветную ночь Прошки возле Чепурного не было. Чепурный вообще был в ту ночь один: в Чевенгуре было одиннадцать человек, “десять из них спали, а один бродил со скорбью неясной опасности”.
Чепурный даже собственных чувств не понимает. Он волнуется как открыватель практического коммунизма: Чевенгур от имущего люда вчера очистили, значит, завтра - коммунизм. Впервые в мире! Как же это будет?!. Это как ребенок, на свой страх и риск впервые поползший, шагнувший, или поплывший, или поехавший на велосипеде, затаив дыхание ждет - что же будет. И Чепурному вспоминаются-таки эпизоды детства - времени интенсивнейшего открывания нового, вспоминаются эпизоды юности. Но эти “обломки мира” грузнут в конкретике: неведомая будущая хорошая жизнь без матери, до бессонницы неведомая ночью маленькому мальчику завтрашняя жизнь, неведомая будущая хорошая жизнь после потери невинности...
Чепурный эти ассоциации свои осмыслить связанными не может. Не может их осмыслить связанными и с собой как устроителем коммунизма. Тем более - с коммунистами вообще как устроителями коммунизма в исторически короткий срок. Ведь между коммунистом Чепурным и коммунистами вообще - большая разница, Чепурным осознаваемая. Он ведь приоритет свой осознает. Он знает, что из губкома идут циркуляры, трактующие о ряде последовательных ступеней к коммунизму, в которых Чепурный подозревает обман масс. Как же он может числить себя и, по крайней мере, нечевенгурских коммунистов одинаковыми первооткрывателями? И тем более он не может соотносить коммунистов (в историческом масштабе первооткрывателями таки для человечества) с детьми (первооткрывателями для себя).
В общем, думаю, я доказал, что тут - во множественном числе (“члены партии”) - прорезался голос самого Платонова. И сравнение коммунистов с детьми здесь является оценкой, окрашенной позитивно. Это не скрытое сравнение с ребенком - Копенкина, размахивающего, в горечи, саблей в пустой комнате. Там - с Копенкиным - детская невоздержанность. Тут - с членами партии (ясно, что коммунистической, ибо была уже однопартийность) - детскость как символ творческого начала (дети тем большие гении, каждый, чем меньше их возраст; чем дальше, тем их открывательская деятельность слабеет; а старика уже вообще ничем не удивишь: Суфьян - в “Джане” - через пятнадцать лет увидел возвращающегося Назара Чагатаева, нового, в сущности, человека в пустыне, и убедился, что ничего нового на свете нет: он, Суфьян, видел Назара пятнадцать лет назад).
Дети - в некотором смысле - символ нового, символ развития, символ рождения и расцвета. И Платонов вполне сознательно губит детей (единственного - в каждом произведении) и в “Чевенгуре” и в “Котловане”. Губит, потому что не время еще коммунизму быть на земле, как не время семимесячному младенцу сидеть.
Но без попытки подняться не будет и сидения. Первоначальный капитализм в купеческих республиках Италии тоже был обречен на поражение. Но значит ли, что потерпела тогда поражение, так сказать, идея капитализма? Нет.
И такое же “нет” чувствуется в позитивной окраске голоса автора, сравнивающего членов коммунистической партии с детьми.
Можно, правда, сказать, что как развитие ребенка эволюционно, так - и общества. А революции - аномалии, которых лучше бы не было. Можно в защиту этой мысли сослаться и на самого Платонова, на цитату из “Чевенгура” же:

“Лесной надзиратель... сидел над старинными книгами. Он искал советскому времени подобия в прошлом, чтобы узнать дальнейшую мучительную судьбу революции...
Лесной надзиратель читал сегодня произведение Николая Арсакова, изданное в 1868 году. Сочинение называлось “Второстепенные люди”, и надзиратель сквозь скуку сухого слова отыскивал то, что ему нужно было...
“Откуда вы?- думал надзиратель про большевиков.- Вы, наверное, когда-то уже были, ничего не происходит без подобия чему-нибудь, без воровства существовавшего...”
Арсаков писал, что только второстепенные люди делают медленную пользу. Слишком большой ум совершенно ни к чему - он как трава на жирных почвах, которая валится до созревания и не поддается покосу. Ускорение жизни высшими людьми утомляет ее, и она теряет то, что имела раньше.
“Люди,- учил Арсаков,- очень рано начали действовать, мало поняв, следует, елико возможно, держать свои действия в ущербе, дабы давать волю созерцательной половине души. Созерцание - это самообучение из чуждых происшествий. Пускай же как можно длительнее учатся люди обстоятельствам природы, чтобы начать свои действия поздно, но безошибочно, прочно и с оружием зрелого опыта в деснице. Надобно памятовать, что все грехи общежития растут от вмешательства в него юных разумом мужей...”
Правда - это прямо противоположно той, позитивной окраске сравнения детей с коммунистами?
Но зато здесь Платонов дважды отгородился: лесничим и Арсаковым. Арсакова изда`ли через семь лет после отмены крепостного права в России, после отката революционной ситуации, порожденной этой отменой: освобождением крестьян, но без земли. Против чего Арсаков выступал: против возмущения крестьян или против их освобождения Александром II? Цари и так “додержали свои действия в ущербе”, что Россия ото всех в Европе (и шире) отстала с переходом к капитализму: с отменой крепостничества. Мог ли Платонов сочувствовать Арсакову?
Так что опираясь на множественное число в словосочетании “дети и члены партии”, можно сказать, что революцию и коммунистов Платонов, да позволено будет мне так выразиться, оправдал.
И, конечно, не только этим единственным (каламбур) множественным числом.
 
СобирательДата: Суббота, 28/Ноя/09, 17:50 | Сообщение # 13
Живу я тут
Группа: Администраторы
Сообщений: 342
Статус: Offline
Часть 3.
О второй половине зрелого творчества Платонова
(на примере романа “Чевенгур”)
Глава 13.
Платонов - за коммунизм. Доводов - множество

А оправдал Платонов коммунистов-коллективистов приемом типизации под названием ”интуитивная функциональная зависимость”. И еще: применением этого приема почти исключительно только для типизации коммунистов-коллективистов, в то время как для индивидуалистов - тоже почти без исключения - применяется Платоновым другой прием типизации, под названием “интуитивное обобщение” (термины М. Бахтина).
Что это за звери?
А мы их уже касались, не называя.
Поступки индивидуалистов, даже странные, не объяснены. Просто индивидуалисты такие и все. А действия коллективистов, наиболее абсурдные особенно,- объясняются обстоятельствами внешними и внутренними.
Можно вспомнить что угодно из цитировавшегося и убедиться.
В простреливаемом со степи клубе сидят и читают молодые коммунисты Новохоперска - очень уж велика у них тяга к знаниям, она больше, чем забота о себе.
Бесчувственные коммунисты на похоронах своего командира Нехворайко - они готовы, как и он, “неизбежно умереть в обиходе революции”.
Шумилин, чертящий под примусом ветряной двигатель для привода плуга через веревку,- готов на любое самопожертвование, чтоб все же и при безлошадье вспахать землю.
Копенкин безоружного кулака изрубил - так тот науськал мужиков на продагента, и те ему вспороли живот и насыпали проса, и продагент так долго лежал, на площади, против церкви, пока куры просо не выклевали по зернышку, а в Германии подкулачники социал-демократы убили коммунистку Розу Люксембург, надежду мировой революции.
Александр Дванов с Копенкиным скот отняли у кулаков и отдали разучившимся со скотом обращаться беднякам - так бедняки пойдут-таки на верховые черноземные поля и пахать таки станут. А городам же нужен хлеб. Кулаки же - не пашут: душат революционный рабочий класс голодом.
Зато если коммунисты “Дружбы бедняка” не пашут, проедают запасы помещичьего имения по медицинским нормам - так “это они от радости усложняют, из увлечения умственным трудом - раньше они голыми руками работали и без смысла в голове, пусть теперь радуются своему разуму... У них теперь пойдет усиленное усложнение, и они к весне обязательно, для усложнения, начнут пахать землю и перестанут съедать остатки имения”.
И если чевенгурские коммунисты не сеют, а кормятся самосевом вырастающими злаками, то потому, что “труд способствует происхождению имущества, а имущество - угнетению”.
Всему есть более или менее длинное объяснение. Идейное. Логичное. Обстоятельное.
Вот я наобум открываю “Чевенгур” и нахожу подтверждение:

“- Ты что ж, пойдешь в Чевенгур?- спросил Гопнер.
- Пойду. А ты?
- А чем я хуже тебя? Я тоже пойду...
- А как же с работой? Уволишься?
- Да, а то что ж? Возьму расчет - и все: сейчас...
[наступил НЭП, и коммунизм отдаляется]

...сейчас коммунизм дороже трудовой дисциплины, будь она проклята. Иль я, по-твоему, не член партии, что ль?
Дванов спросил еще Гопнера про жену - чем она будет кормиться без него. Тут Гопнер задумался, но легко и недолго.
- Да она семечками пропитается...
[очередной абсурд]

...- много ли ей надо?.. У нас с ней не любовь, а так - один факт. Пролетариат ведь тоже родился не от любви, а от факта.
[Редкий случай, когда абсурд обосновывается абсурдом: при чем здесь пролетариат... Да и спрашивали-то о питании, а не о любви. Зато вмешивается автор и дает мысли Гопнера. А в них - развернутая, хоть и упрощенчески слабая, мотивировка.]

Гопнер сказал не то, что его действительно обнадежило для направления в Чевенгур. Ему хотелось идти не ради того, чтобы жена семечками питалась, а для того, чтобы по мерке Чевенгура как можно скорее во всей губернии организовать коммунизм; тогда коммунизм наверное и сытно обеспечит жену на старости лет наравне с прочими ненужными людьми, а пока она как-нибудь перетерпит. Если же остаться работать навсегда, то этому занятию не будет ни конца, ни улучшения”.
Вот и ликвидация буржуев в Чевенгуре подробнейше обоснована. Во-первых, знакомая христианская идеология с ее вторым пришествием и страшным судом наталкивала и буржуев и коммунистов на мысль о скорой расплате.

“Он знал и видел, насколько чевенгурскую буржуазию томит ожидание второго пришествия, и лично ничего не имел против него”.
Во-вторых, не видно было ясной коммунистической перспективы:

“...Чепурный замучился - буржуазия живет, коммунизма нет, а в будущее ведет, как говорилось в губернских циркулярах, ряд последовательно-поступательных переходных ступеней, в которых Чепурный чувством подозревал обман масс”.
В-третьих, строить коммунизм рядом с буржуями это все равно, что сеять среди сорняков - “почва в Чевенгуре оказалась слишком узка и засорена имуществом и имущими людьми”.
А строить вне Чевенгура, в степи - несправедливо, ибо все создано “угнетенными руками”. Это - в-четвертых.
Было еще соображение: “я читал, что человек, как родился от обезьяны, так ее и убил. Вот ты и вспомни: раз есть пролетариат, то к чему ж буржуазия?”
Ну и, наконец, если волынка с переходными ступенями не обман, то “весь народ помрет на переходных ступенях”. А это - не по доброму.
Так все абсурды высшими соображениями обоснованы. Причем нет нигде ни позы, ни притворства перед самими собой. Очистили Чевенгур от буржуазии для пролетариата - не для себя лично. Отправили нарочного за пролетариатом, а пока:

“Иногда Чепурный входил в горницу, садился на сохранившееся кресло и нюхал табак, чтобы хоть чем-нибудь пошевелиться и прозвучать для самого себя. В шкафах кое-где лежали стопочками домашние пышки, а в одном доме имелась бутылка церковного вина - виса`нта. Чепурный поглубже вжал пробку в бутылку, чтоб вино не потеряло вкуса до прибытия пролетариата, а на пышки накинул полотенце, чтобы они не пылились. Особенно хорошо всюду были снаряжены постели - белье лежало свежим и холодным, подушки обещали покой любой голове; Чепурный прилег на одну кровать, чтобы испробовать, но ему сразу стало стыдно и скучно так удобно лежать, словно он получил кровать в обмен за революционную неудобную душу. Несмотря на пустые обставленные дома, никто из десяти чевенгурских большевиков не пошел искать себе приятного ночлега, а легли вместе на полу в общем кирпичном доме, забронированном еще в семнадцатом году для беспризорной тогда революции. Чепурный и сам считал своим домом только то кирпичное здание, а не эти теплые уютные горницы”.

Есть два взаимоисключающие друг друга утверждения: “понять - значит простить” и “понять - не значит простить”.
Платонов в “Чевенгуре”, своим отстранением, использует второе, использует - для коллективистов. Но так как в индивидуалистах, по Платонову, и понимать нечего,- все до неинтересного ясно,- то вполне обоснованно можно думать, что у Платонова отношение к коллективистам лучше, чем к индивидуалистам. Лучше - за их непритворный, глубочайший, естественный коллективизм.

Часть 3.
О второй половине зрелого творчества Платонова
(на примере романа “Чевенгур”)
Глава 14.
Спор с собой, с главой 11, путем самоцитирования своих прежних ошибок. Или торжество Выготского и Натева

Не мог Платонов определеннее высказаться за коллективизм в 1927-1930 годах, годах писания “Чевенгура”, когда именем коллективизма творились ужасы насильственной коллективизации на селе и страдания от гипертрофированной индустриализации в городе. Не мог. Хоть большинство в стране было тогда за коллективизм и не замечало, что социалистический рай впереди - мираж, а потери в пути - слишком велики.
Но не мог Платонов и отринуть коллективизм, как бы ни были тяжки его грехи. Не мог из купели выплеснуть с водой и ребенка.
Я, в итоге, был не вполне точен (в одном из прошлых - из процитированных - подходов к “Чевенгуру”), назвав развалом чевенгурского коммунизма тот факт, что и самые ангельски неэгоистичные люди, несмотря на идеальную изоляцию от индивидуализма, естественным образом перерождаются в обычных грешных людей с “животным сладострастием” к труду, к женщине, и для которых (можно делать вывод) коммунизм - в результате - противоестественен.
Но ведь чевенгурский коммунизм не сам развалился изнутри, а был разгромлен извне.
Давайте подумаем, что б было еще через некоторое время в этом городе? Что, если б сковал Яков Титыч (помните?) пал-брицу для мельницы? Если б Кирей с Жеевым доделали жернов (а к тому шло)? Если б пустили-таки мельницу?..
Смотрите: когда Кирей заимел супругу, ему коммунизм и товарищество стали-таки не нужны:

“- А что мне коммунизм? У меня Груша теперь товарищ, я ей не поспеваю работать, у меня теперь такой расход жизни, что пищу не поспеваю добывать...”
Он своей супруге даже гармонию послушать не дает, попеть с товарищами нет времени:

“...Я тебе проса нарвал, идем зерна толочь...”- зовет он Грушу.
Так вот - запусти чевенгурцы мельницу - полегчало бы семье Кирея?
Ведь не первобытные же люди остались жить в Чевенгуре - производительность их труда, если б они захотели трудиться, была б повыше, чем при первобытном коммунизме.
А они уже шли к тому, чтобы трудиться.
Пока еще - они стали трудиться, каждый, персонально для облюбованного товарища (по-прежнему: не для себя). Но что, если б их осенило трудиться для всего товарищества?
Почему Платонов не подверг чевенгурцев такому испытанию?
А потому что его-то они, неэгоистичные, выдержали бы.
Как тут не процитировать (чтоб уж выдерживать стиль) опять себя прежнего, ошибавшегося.

Как же,- спросите,- при таком почти издевательском неприятии левого большевизма...
[писалось сразу после иллюстрации к затемняющему эффекту социалистической утопии]

...Платонов сотворил не сатиру (а я соглашаюсь с теми, кто признает, что это - не сатира)?
Бахтин писал, что когда установка героя разоблачается как неправо претендующая на значимость - у автора получается сатира. А я думаю, что неправые претензии левого большевизма Платоновым достаточно продемонстрированы (и в разборе я это достаточно осветил). Почему же, повторяю,- не сатира “Чевенгур” (как, впрочем, и “Котлован” и “Ювенильное море”)?
Потому что для сатиры не годится автор, НЕЗНАЮЩИЙ дорогу в будущее.
Сатира - по моему безоглядному (сейчас) разумению - есть удел художников такого искусства, каким было Позднее Возрождение. Его адепты как бы еще не теряют надежды, последней надежды, невероятным усилием все же добиться победы (в сатире эта невероятность усилия выбрасывает произведение аж на обочину художественности). Сатирик как бы срывается в крик - нехудожественный, ибо - не отстраненный в своем безумном желании превратить массу окружающих подлецов в достойных людей. Сатирику не до художественности. Ему зло в жизни нужно успеть победить, пока оно его самого не задушило.
Именно в этом смысле я понимаю такую загадочную фразу Бахтина (его труд, “Эстетика словесного творчества”, не был им подготовлен к печати и разгадывать Бахтина - естественно): ”почти оскорбительный характер типической трансградиентности [трансградиентность - внеположенность по отношению ко внутреннему составу мира героя] делает приемлемой форму типа для сатирического героя, с которым приходится еще бороться. Сатира предполагает большее упорство героя, чем это нужно для спокойного и уверенного типизирующего созерцания”.
В общем, сатирик - человек, знающий, что делать.
А про Платонова в “Чевенгуре” совсем не скажешь, что он ЗНАЕТ. Наоборот: он знает лишь, что не нужно делать. Он в идеале изъян видит, и, значит, Платонов НЕ ЗНАЕТ.
Это как Чюрленис. Великое Сомнение. Все - проверить, все - испытывать. И - ничто, оказывается, проверки не выдерживает.
Только два отличия от Чюрлениса. Одно: что тот не брался испытывать социалистический идеал (надеюсь, я не под влиянием внутренней цензуры пришел к такому выводу, когда - во время застоя - разбирался с Чюрленисом и надеялся опубликовать тот разбор). Второе отличие Чюрлениса: он приходил в исступление от собственных же развенчаний, он как бы уже заранее предчувствовал, что вот и эта, и эта, и эта прекрасная идея окажется блефом, если к ней присмотреться. Чюрленис - исступленный отрицатель. Правда, я заметил тогда, что это как в науке: отрицательный результат есть положительный результат, ибо означает, что искать нужно не там. Чюрленис оказывался, таким образом, сверхистрическим оптимистом, ибо на положительный результат продолжал надеяться, черпал в этой надежде энергию дальнейшего, опять отрицающего, творчества, но, не находя идеала, пути к осуществлению идеала в реальном будущем, вынужден был переносить свою надежду в иррациональное будущее, в сверхбудущее.
Чюрленису, может, по характеру был вечный отрицательный результат художественного исследования и потому, может, он не брался за художественное испытание идеала социалистического, что надежды с ним связывали прогрессивные люди всего мира на рубеже XIX и ХХ веков, и Чюрленис, может, боялся: а вдруг тут - правда; тогда зачем на свете он - отрицатель?
А Платонов, наоборот, только этот идеал и испытывал, художническим оком видел всю несостоятельность приближающегося усилиями левых большевиков социализма, но... спокойствие какое-то почти эпическое разлито по опубликованным лишь в перестройку произведениям его.
Анализирует Чюрленис, анализирует Платонов. Отрицательные результаты у обоих. Но если “это как в науке” не сказывается спокойствием на Чюрленисе, то на Платонове - похоже, сказывается.
А дух исследования, трезвого разбирательства, когда НЕ ЗНАЮТ, почему дело не идет, этот дух соответствует снижающимся ветвям духовных устремлений великой СИНУСОИДЫ ИСКУССТВА; барокко, реализму.
Наиболее показателен в этом отношении эпизод расстрела чевенгурскими коммунистами местных буржуев, а потом полубуржуев.
А мы уже увидели, какое трезвое разбирательство устроил Платонов коллективистам, а какое - индивидуалистам.
И самый главный вариант социализма (коммунизма) - работа по внутреннему побуждению на общество в первую очередь - Платоновым не испытан.
И мы видим теперь, что как раз Платонов похож на Чюрлениса в художественном испытании самого перспективного пути, а не отличается от Чюрлениса.
А платоновское спокойствие... и чюрленисовское исступление...
Платоновские экстремы, гротески и сама мучительная, покореженная проза вряд ли как таковые имеют прямое отношение к спокойствию. Как и чюрленисовская полифония, сомнение - к исступлению.
Не забывать надо Выготского: два противочувствия, рождающие возвышение чувств... Противочувствие чего только не возбуждает. И все - обоснованно, и все - правда. Но главное - возвышение чувств. Оно лишь непротиворечиво и единственно. Вот только открыть его - ой, как трудно.
Сходство с реалистами у Платонова, конечно, есть. Он так же, как и они, не сообщает мысли, а заставляет мыслить (я это уже демонстрировал, сличая платоновские сцены расстрела с севеловскими, сентименталистскими). Великая Синусоида искусства никогда не повторяет свои периоды в полной идентичности. При всей их похожести - они разные, они - каждый виток - учитывают все прошлое и потому - в чем-то разные. Вот и маньеризм Платонова учитывает опыт реализма. Реалист как бы ставит эксперимент, исход которого не предрешен. А у Платонова результат всех экспериментов по теме “стихийное самозарождение социализма в России первой трети ХХ века” - предрешены: они абсурдны, нежизнеспособны. Гротеск - обвинительный приговор каждому из них, а не только инструмент для художественного эксперимента. Гротеск - приговор, но не только.
Ибо страсть, исступление гротеска, экстремы, гиперболы, изложенные с ледяным спокойствием якобы исследователя, сталкиваясь, создают катарсис, высшую истину. В чем она? Вот: терпит крах ТАКАЯ идея, что не может быть, чтоб она не возродилась в сверхбудущем. И вот: это ужасно, что она неосуществима сейчас, когда до нее так, вроде, близко, но зато она не погибнет совсем - социалистическая идея справедливости.
Да, материал “Чевенгура” - задумавшаяся Россия, но Платонов не столько вопросы ставит в своем романе, не столько ответы ищет на них, сколько знает, не смотря ни на что, что “подняться над жизнью позорной” (Пастернак) - заслуга бо`льшая, чем зависеть от среды, от ряда последовательно-поступательных ступеней. Платонов развоплощает задумчивость народа от “безумства храбрых” большевиков - в собственную мысль еще 20-го года, что “русский народ никогда не продаст, не разуверится в своей власти. Он ведь знает, что ее ошибки - его ошибки, и, если ругает Советы, то знает, что ругает себя. “Кого люблю, того и бью”.”
Не потому не сатира у Платонова в “Чевенгуре”, что он - не знает дорогу в лучшее будущее. Он ее знает: сдержанность в материальном потреблении и коллективизм. Но он знает также, что будущее на этой дороге наступит очень нескоро.
Правы те, кто говорит, что Платонов - художник будущего (Битов), что он не столько из прошлого, сколько из будущего (Верин).
Не потому не антиутопия - его “Чевенгур”, что автор - сомневающийся, что он не знает будущего. А потому, что он будущее знает - коммунизм, и глубочайший пафос его творчества - коммунизм (утопия, как назвала бы Старовойтова).
Это Замятин ЗНАЛ, мол, абсолютизация коллективизма - кошмар, даже если он неосознаваемый. В подсознании он все равно сидит в качестве кошмара. Знающий такое, действительно способен на антиутопию (“Мы”). А Платонов, с его презумпцией коллективизма, антиколлективистскую антиутопию писать не мог.
Антиутописты - отчаянные идеологические драчуны, художники типа, порожденного Поздним Возрождением: авось кривая вывезет. А Платонов, в “Чевенгуре” по крайней мере, не драчун (может, в “Городе Градове” он еще драчун). В “Чевенгуре” ему не до драки, видя, что история сейчас - против него.
Это как Шекспир времен “Гамлета”.
И гамлетовский Шекспир и почти весь Платонов - воодушевлялись сверхбудущим. Только во времена Шекспира цензура еще только первые шаги свои делала и не поняла Шекспира и не заткнула ему рот. А во времена Платонова затыкание рта свирепствовало как никогда. И - Платонов пишет в стол. Битовские и веринские слова надо бы чуть уточнить: Платонов - художник сверхбудущего.
Уж как хорошо расписан НЭП в “Чевенгуре”:

“Теперь Дванов [Александр] увидел город не местом безлюдной святости [как при военном коммунизме], а праздничным поселением, освещенным летним светом.
Сначала он подумал, что в городе белые. На вокзале был буфет, в котором без очереди и без карточек продавали серые булки. Около вокзала - на базе губпродкома - висела сырая вывеска с отекшими от недоброкачественной краски буквами. На вывеске было кратко и кустарно написано: “Продажа всего всем гражданам. Довоенный хлеб, довоенная рыба, свежее мясо, собственные соления”.
Под вывеской малыми буквами была приписана фирма:
“Ардулянц, Ромм, Колесников и Ко”
Дванов решил, что это нарочно, и зашел в лавку. Там он увидел нормальное оборудование торговли, виденное лишь в ранней юности и давно забытое: прилавки под стеклом, стенные полки, усовершенствованные весы вместо безмена, вежливых приказчиков вместо агентов продбаз и завхозов, живую толпу покупателей и испускающие запах сытости запасы продуктов.
- Это тебе не губраспред!- сочувственно сказал какой-то созерцатель торговли...”
Скажите, читатель, вы не согласитесь, что все позитивное идет от лица вот таких сочувственных созерцателей торговли, а не от Платонова, и тем более, не от Дванова (от того только “белые”, “нарочно”, “забытое” и вовсе не обольщающее). Смотрите, что дальше:

“...созерцатель торговли. Дванов ненавистно оглянулся не него. Человек не смутился такого взгляда, а, напротив, торжественно улыбнулся: что, дескать, следишь, я радуюсь законному факту!”
И дальше еще на целый лист Платонов развернул нэповский рай (среди 150 листов коммунистического ада). И почти не дал даже двановской иронии по отношению к этому раю.
Только вот если кого любят, того бьют, то ясно, любит ли автор отступление к капитализму - НЭП.
Настоящий художник всегда идет путем наибольшего сопротивления. А если его из-за этого неправильно понимают, то пусть читатели пеняют на себя. В испытании сокровенного мироотношения человека (а в том функция искусства - по Натеву) иной может и не выдержать, сломаться. Но художник не виноват.
Думаю, я имею право сказать, что Платонов за то не любил НЭП, что это было отступлением в сторону капитализма. Дорузвельтовского.
Это с Рузвельта капиталисты взяли курс на потребительское общество и довели долю оплаты труда в цене продукта до двух третей.
А в Платоновым описанном НЭПе (обратите внимание на нюанс) что-то очень похоже на ситуацию лисы и винограда: видит око да зуб неймет. Все больше наблюдатели, да сочувствующие там действуют, а не покупатели. А если и “пируют” люди, так с ладошкой подо ртом - для крошек, которые тоже отправляют в рот.
Рай-то он рай - НЭП - увидеть можно воочию. Факт. Только не для большинства этот рай, не для Платонова - идеал:

“...я радуюсь законному факту!
Целая толпа людей стояла помимо покупателей: это были просто наблюдатели, живо заинтересованные отрадным происшествием. Их имелось больше покупателей, и они тоже косвенно участвовали в торговле. Иной подходил к хлебу, отминал кусочек и брал его в рот. Приказчик без возражения ожидал дальнейшего. Любитель торговли долго жевал крошку хлеба, всячески регулируя ее языком и глубоко задумавшись; потом сообщал приказчику оценку:
- Горчит! Знаешь - чуть-чуть! На дрожжах ставите?
- На закваске,- говорил приказчик.
- Ага - вот: это и чувствуется. Но и то уж - размол не пайковый и пропечен по-хозяйски; говорить нечего!
Человек отходил к мясу, ласково щупал его и долго принюхивался.
- Что - отрубить, что ль?- спрашивал торговец.
- Я гляжу, не конина ли?- исследовал человек.- Да нет, жил мало и пены не видать. А то, знаешь, от конины вместо навара пена бывает: мой желудок ее не принимает, я человек болящий...
Торговец, спуская обиду, смело хватал мясо:
- Какая тебе конина?! Это белое черкасское мясо - тут один филей. Видишь, как нежно парует - на зубах рассыпаться будет. Его, как творог, сырым можно кушать.
Удовлетворенный человек отходил к толпе наблюдателей и детально докладывал о своих открытиях.
Наблюдатели, не оставляя постов, сочувственно разбирали все функции торговли. Двое не вытерпели и пошли помогать приказчикам - они сдували пыль с прилавков, обметали пером весы для пущей точности и упорядочивали разновески”.
Ну, и так далее.
Сколько раз я перечитывал это место, но лишь додумавшись, что описываются-то все лисы в винограде, высоко растущем, приобрел как бы стереоскопическое зрение. Читаешь и все время чувствуешь тонко улыбающегося автора, не разделяющего энтузиазм обывателей.
Противочувствие у больших мастеров вездесуще. Здесь оно - в виде скрытой диалогичности повествования. Каждое слово тут тайно спорит с людьми, исповедующими низкий, чувственный идеал: “Животные. А что нужно животным? Сытость. Элементарно! И еще - совокупление”.

“...рядом с ними многие шагали к возлюбленным. Люди начали лучше питаться и почувствовали в себе душу.
[У них это душой называется.]

Звезды же не всех прельщали - жителям надоели большие идеи и бесконечные пространства: они убедились, что звезды могут превратиться в пайковую горсть пшена, а идеалы охраняет тифозная вошь”.
Для истинного - по Платонову - веселия планета наша мало оборудована. Все по крайностям шарахаются люди, то недолет, то перелет, а чтоб точно - не время, видно.
 
СобирательДата: Суббота, 28/Ноя/09, 18:20 | Сообщение # 14
Живу я тут
Группа: Администраторы
Сообщений: 342
Статус: Offline
Часть 3.
О второй половине зрелого творчества Платонова
(на примере романа “Чевенгур”)
Глава 15.
И все-таки, еще раз: может быть - барокко?

Ну, что? Качнуться, что ли, еще раз в барокко, в золотую середину, которую, мол, исповедовал все-таки Платонов и, подобно Чюрленису - с диалектическим материализмом Маркса - не позволил себе эту середину художественно испытать в “Чевенгуре” как наиболее плодотворную?
Кооперация - эта золотая середина. Частное благополучие достигается через общее, социальный мир в обществе, все - при деле, все - довольны. Никто особенно не ущемлен, никто - не вознесся особенно. Та самая кооперация, что изобретена была в Англии в то время, когда Маркс и Энгельс задумывали коммунистический манифест, и до которой додумался и Ленин перед смертью, и которой при Сталине не суждено было осуществиться, а для Горбачева которая оказалась переходной идеей к многоукладности. Кооперация...
Действительно, какие только виды социализма ни испытал Платонов в “Чевенгуре” и все оказались гротеском, а не нормой. И жесточайший, прообраз полпотовского, в Чевенгуре у Чепурного,- и мягчайший, почти шведская модель (классовый мир на основе подкармливания бедняков богачами, вернее, не подкармливания, а подпаивания самогоном),- в Ханских Двориках у Мошинкова-Достоевского,- и троцкистский,- с трудовой повинностью,- и сверхбюрократическая коммуна “Дружба бедняка”, и безобидный анархический - у Пашинцева с его разряженными гранатами. (Я предполагаю, что читатель мне уже верит без цитирования.) И только самого - по ленинской задумке - исторически перспективного - кооперативного - Платонов не испытал.

“Полюбезьев [фамилия-то какая!] хотел свидания с Чепурным... - теперь он в социализме, благодаря объявленной Лениным кооперации, почувствовал живую святость и желал советской власти добра...
- Товарищ Чепурный! Разрешите вызвать вас на краткое собеседование.
- Полюбезьев!- узнал Алексея Алексеевича Чепурный, помнивший все конкретное.- Говори, пожалуйста, что тебе причитается.
- Мне о кооперации хочется вкратце сказать... Читали, товарищ Чепурный, про нравственный путь к социализму в газете обездоленных под тем же названием, а именно “Беднота”?
Чепурный ничего не читал:
- Какая кооперация? Какой тебе путь, когда мы дошли? Что ты, дорогой гражданин! Это вы тут жили ради бога на рабочей дороге. Теперь, братец ты мой, путей нету - люди доехали.
- Куда?- покорно спросил Алексей Алексеевич, утрачивая кооперативную надежду в сердце.
- Как куда? В коммунизм жизни. Читал Карла Маркса?
[А Чепурный и сам не читал.]

- Нет, товарищ Чепурный.
- А вот надо читать, дорогой товарищ: история уж кончилась, а ты и не заметил.
Алексей Алексеевич смолк без вопроса и пошел вдаль...”
И все. Вот и вся кооперация.
Только посмотрите, что это за человек, единственный во всем романе, разделивший с Лениным идею кооперации как социализма,- Алексей Алексеевич Полюбезьев:

“Он был в возрасте, имел почти белую бородку, в которой никогда не водилось гнид, живших у всех стариков, и шел средним шагом в полезной цели своей жизни. Кто ходил рядом с этим стариком, тот знал, насколько он был душист и умилен, насколько приятно было вести с ним честные спокойные собеседования. Жена его звала батюшкой, говорила шепотом, и начало благообразной кротости никогда не преходило между супругами. Может быть, поэтому у них не рожались дети и в горницах стояла вечная просушенная тишина. Только изредка слышался мирный голос супруги:
- Алексей Алексеевич, батюшка, иди дар божий кушать, не мучай меня.
Алексей Алексеевич кушал так аккуратно, что у него до пятидесяти лет не испортились зубы и изо рта пахло не гнилью, а одной теплотой дыхания. В молодости, когда его ровесники обнимали девушек и, действуя той же бессонной силой молодости выкорчевывали по ночам пригородные рощи, Алексей Алексеевич додумался личным усердием, что пищу следует жевать как возможно дольше,- и с тех пор жевал ее до полного растворения во рту, на что ушла одна четверть всей дневной жизни...
Он не понимал науки советской жизни, его влекла лишь одна отрасль - кооперация, о которой он прочитал в газете “Бедняк”. До сих пор он жил в молчании и, не прижимаясь ни к какому делу, терял душевный покой; поэтому часто бывало, что от внезапного раздражения Алексей Алексеевич тушил неугасимые лампадки в красном углу своего дома, отчего жена ложилась на перину и звучно плакала. Прочитав о кооперации, Алексей Алексеевич подошел к иконе Николая Мирликийского и зажег лампаду своими ласковыми пшеничными руками. Отныне он нашел свое святое дело и чистый путь дальнейшей жизни. Он почувствовал Ленина...”
Вот только никому больше (как жевание до растворения пищи) эта идея в романе не подошла. И поскольку воля автора была так (жеванием) дискредитировать этого единомышленника Ленина, то Платонов, видно, идею кооперации не жаловал. Как идеал, по крайней мере.
Наверно, за жвачность, аналогичную нэповской животности.
И действительно, история, похоже, подтверждает так понимаемого Платонова.
Швеция, страна с наиболее развитым кооперативным движением, увлекаясь западной безудержной потребительской гонкой, все больше не может конкурировать со странами, не связанными догмой о главенствующем укладе. И вот у последних, на все более укрупняющихся производствах продукция все дешевеет и все более конкурентоспособна, а в Швеции, держащейся за мелкое и среднее кооперативное хозяйство, себестоимость снижать труднее.
Платонов бы, правда, предложил, наверно: зачем состязаться в потребительстве.
Но нынешнее человечество,- живи он сейчас и произнеси это,- его б не поняло (разве что кризис экологический всесветный вразумит).
Для истинного веселия планета наша еще мало оборудована! Грустно...

*
Вот почему, я полагаю, неправильно пишет Александр Гольдштейн, один неортодоксальный защитник кое-чего в социалистическом реализме, про грусть в сентиментальном потоке советской литературы 30-х годов, к которому относит и Платонова, и не только относит, а и называет наивысшим выразителем идеи солидарности.
Я Платонова называю похоже, но изрядно иначе - выразителем идеи аскетического коллективизма, идеи, прозябающей сейчас, в начальный период, может быть, многовековой коммунистической революции (см. эпиграф). И грусть у него, по-моему,- от этого прозябания и многовековости “ряда последовательно-поступательных ступеней”. Грусть - определяюща.
А Гольдштейн грусть называет странной и безотчетной и говорит о ней мимоходом, тем более, что “идею “солидарности”” и “ее политический аналог “солидаризм”” находит во всем тогдашнем мире и не в качестве демагогии, а в качестве искренней концепции (не обошедшейся иногда без демагогии): и у “евразийцев” из русской эмиграции, и в “робкой линии бухаринских “Известий” на стабилизацию и гражданское замирение в стране”, и в “корпоративной системе “классового партнерства” Муссолини, и в режимах Франко, Салазара, трагического Жестулиу Варгаса в Бразилии”.
Ого, как широко!
Но у меня шире: многовековая коммунистическая революция на Земле, начавшаяся в Октябре 1917 года в России.
Впрочем, судите сами. Процитирую. И не могу ж я пройти мимо сниженной (барочной, сентименталистской, соцреалистической) версии хоть части творчества Платонова, версии, к которой я сам раньше склонялся:

“Не следует верить на слово соцреалистическим декларациям, твердившим о революционном порыве, новом человеке и классовой ненависти. Тема яростного сокрушения старого мира и строительство нового была далеко не единственной и, возможно, даже (на глубине, там, где совершается литература) не определяющей. Существеннее иное: литература 30-х постаралась показать теплоту роевых, коммунальных связей, роевой семейственности, этику пролетарского демократизма.
Теплые волны пролетарской солидарности веют посреди грубого и бедного опыта в гроссмановском “Степане Кольчугине”, книге непоказного сочувствия к трудовому человеку. Стихия семейственности, частной жизни человека, скромная прелесть домашнего бытия воскресли на страницах “Наших знакомых” Германа, “Дикой собаки динго” Фраермана, “Двух капитанов” Каверина, “Машеньки” Афиногенова и многих других, не столь примечательных и типологически чистых произведений. Еда, уют, встречи Нового года с разрешенной вновь елкой и счастливое устройство судеб в новогоднюю ночь неожиданно обретают права гражданства в советской литературе. Попадают в нее и вечеринки, мальчишники-девишники, братские посиделки... Слово, звучащее на них, свободно - не потому, что оно сбрасывает с себя путы лживой официальности, нет, чистые герои чистых книг 30-х годов и без того дышат воздухом, не зараженным фальшью. Просто слово это означает равенство и братство, эквивалентные свободе...
Идиллия, в живописании которой так преуспела советская литература 30-х годов,- часто детская идиллия. На этом пути были художественные удачи. “Военная тайна” Гайдара освещена лучами коминтерновской идеологии, застигнутой на излете, накануне крушения и постепенного сползания к идеологии национально-имперской, накануне советско-германского пакта. Смертью Альки, дитяти мировой революции (мать Альки - румынская еврейка, революционерка, отец - русский, военный, инженер, солдат революции), достигается гармония гайдаровского мира, и повесть оказывается неожиданно вовлеченной в русский лабиринт проклятых вопросов, что, конечно, парадоксально, поскольку весь этический строй “Военной тайны” прямо противоположен христианско-гуманистической морали.
Гайдаровская гармония с ее безупречной, хрустальной прозрачностью социальных отношений свойственна странная, безотчетная и всепроникающая, как музыка грусть. Эта потаенная мелодия звучит в повести, сообщая ей тревожную, едва ли не мистическую интонацию. Так на советском материале мог бы написать Новалис, отвлекись он на время от поисков голубого цветка романтической чистоты и средневекового цехового братства в пользу голубой чашки социалистической целокупности.
Всю эту идиллию следовало бы назвать грандиозным фарисейством, если бы в самой советской реальности нельзя было разглядеть каких-то хрупких примет внутреннего родства с литературными миражами. Речь идет все о тех же коммунальных добродетелях, о чувствах человеческой общности большой глубины и силы, о котором писал Андре Жид в своей книге о СССР.
О новой чувствительности, новом сентиментализме заговорили в 30-е годы многие. Афиногенов в не предназначенном для чужих глаз дневнике, любопытном документе времени, записал даже, что нам нужен новый Карамзин - и рабочие чувствовать умеют. Этот комплекс эмоций, пропитавший собою литературу и другие искусства (вспомним фильмы “Цирк”, “Подкидыш”), был нередко исполнен стыдливо-умиленной сексуальности и откровенного, не таящегося инфантилизма.
И вот мы в сказочной стране, в прекрасной стране пролетариата. Это значит - мы в царстве ребенка!- восклицал отменный прозаик Андерсен-Нексе на советском писательском съезде (заодно он призвал собратьев по перу к сочувствию к униженным и страждущим, но не встретил понимания аудитории). Старому Мартину могло многое померещиться после его Дании, но в полном согласии с ним заносил в свою записную книжку Платонов размышления о том, как “в СССР создается семья, родня, один детский милый двор, и Сталин - отец и старший брат всех, Сталин - родитель свежего ясного человечества, другой природы, другого сердца”. Отношение к Сталину - не самое интересное в этой цитате. Важнее другое. В ней выражена новая тональность отношения Платонова к действительности в целом, тональность, ставшая затем господствующей в его творчестве.
Он постепенно отходит от своих великих гротесков и все более склоняется к смиренному вслушиванию в мир в надежде отыскать в нем утраченное человеком счастье. Платоновские герои обретают счастье “в стране бывших сирот” - по мере сближения их автора с соцреалистической эстетикой в конце 30-х. Эта эстетика - у Платонова она получает свое, может быть, наивысшее выражение - означала не стиль, а миропонимание. Она усматривала в мире прозрачность в качестве фундаментального его начала, тональную проницаемость всего и вся. Нет больше ближних и дальних, в буквальном и метафорическом значении слова, и полярники слышат по радио слова любви своих московских родных (“Не переводя дыхания” Эренбурга), а платоновский начальник железнодорожной станции Левин, усталый раб исторической необходимости, пробужден к новой жизни звонком наркома Кагановича, чей голос звучит над бескрайними русскими просторами. Очевидно, эта возможность услышать каждого, как бы далеко он ни был, осуществляется лишь в царстве нового гуманизма”.
Если б сыскать этот платоновский рассказ, я б его, так и быть, разобрал бы, хоть я уже все доказал о второй половине зрелого творчества Платонова. Но я не сыскал. Поэтому стоит лишь обратить внимание на то, почему у Гольдштейна могла возникнуть мысль о сентиментализме Платонова, стоит напомнить еще раз, почему Платонов похож таки на социалистического реалиста (извиняюсь за неблагозвучность).
Соцреализм - это искусство исторического оптимизма. А Платонов тоже оптимист, только сверхисторический. Да плюс такой, что думает, что знает уже нынешние черты в человечестве, которые определят его будущее.
Как тут не спутать такого, ЗНАЮЩЕГО оптимиста с другими, тоже предвидящими, да не что-нибудь, а счастье.

“Надежда отыскать в мире утраченное счастье”- пишет Гольдштейн о Платонове. И это верно по отношению и к историческим оптимистам и к знающему дорогу сверхистрическому оптимисту.
Но вот посмотрите, какое еще слово употребил чуткий Гольдштейн относительно надежды - “смиренное вслушивание”.
Чего так робко? Не оттого ли, что очень уж слабы ростки будущего, чтоб окрепнуть в скором будущем.
А вслушивание, всматривание в человека, да еще смиренное создает-таки иллюзию сентиментальности. Сентиментализм-то мелкое, частное превозносит, сопереживает ему, нас заставляет сопереживать. Вот и получается иллюзия.
Вот почему - думаю я, не разбирая платоновский рассказ с Кагановичем,- ошибся Гольдштейн. И, думаю, имею такое право. Ведь Гольдштейн-то рассказ не разбирает.
Собственно, не разбирает он и “Военную тайну”, которой уделил больше места, чем всем упомянутым им произведениям, вместе взятым. Действительно, лишь на один элемент произведения он опирается: на гибель Альки.

*
Разберу-ка я “Военную тайну”, чтоб доказательно разбить Гольдштейна на его же собственном материале (пусть не платоновском, так хоть на гайдаровском). Заодно объяснится закономерность, неисключительность появления маньеризма после победившей революции.
Надеюсь, мой читатель помнит “Военную тайну” или перечитает ее, заинтересовавшись моей логикой.
Гайдар, на первый взгляд, предстает в этой повести художником, пишущим в одном из в веках повторяющихся больших стилей - в стиле типа Позднего Возрождения.
Позднее Возрождение располагается на временно`й исторической и идейно-художественной Синусоиде искусства между Высоким Возрождением и маньеризмом.
Если высокий возрожденец (опять извиняюсь) - художник, очарованный коллективизмом в открытой борьбе единомышленников за довольно низкие, материальные, гуманистические идеалы, то поздний возрожденец в этих (низких) идеалах уже не только усомнился, но и стал прямым ренегатом низкого, в пользу средства - в пользу высокого, коллективистского. И чем хуже дела коллективизма, тем яростней и непримиримей к низкому ведет себя поздний возрожденец.
Но в отличие от полностью отчаявшегося в действительности и истории высокого маньериста, улетающего в своей (тем не менее) непримиримости к низкому в сверхисторическую мечту, в отличие от такого художника - поздний возрожденец еще не до такой степени отчаялся, чтоб разочароваться в истории и чтоб в ближайшее лучшее будущее не верить. Поздний возрожденец надеется - не смотря ни на что - все-таки выкрутиться и победить. И если не своими глазами воочию, то все же своим духовным зрением поздний возрожденец видит близкую победу.
Это как у Высоцкого: рассвета не видел, но понял: вот-вот и взойдет.
Вот и у Гайдара вроде бы так: вот-вот (после нападения на СССР и нашего отпора) начнется мировая социалистическая революция в капиталистических странах. Это в алькиной сказке про Мальчиша-Кибальчиша сказано впрямую.

“- И погиб Мальчиш-Кибальчиш...- произнесла Натка.
При этих неожиданных словах лицо у октябренка Карасикова сделалось вдруг печальным, растерянным, и он уже не махал рукой.
Синеглазая девчурка нахмурилась, а веснущатое лицо Иоськи стало злым, как будто его только что обманули или обидели. Ребята заворочались, зашептались, и только Алька, который уже знал эту сказку, один сидел спокойно.
- Но... видели ли вы, ребята, бурю?- громко спросила Натка, оглядывая приумолкших ребят.- Вот так же, как громы, загремели и боевые орудия. Так же, как молнии, засверкали огненные взрывы. Так же, как ветры, ворвались конные отряды, и так же, как тучи, пронеслись красные знамена. Это так наступала Красная Армия.
А видели ли вы проливные грозы в сухое и знойное лето? Вот так же, как ручьи, сбегая с пыльных гор, сливались в бурные, пенистые потоки, так же при первом грохоте войны забурлили в Горном Буржуинстве восстания, и откликнулись тысячи гневных голосов из Равнинного Королевства, и из Снежного Царства, и из Знойного государства.
И в страхе бежал разбитый Главный Буржуин, громко проклиная эту страну с ее удивительным народом, с ее непобедимой армией и с ее неразгаданной Военной Тайной.
А Мальчиша-Кибальчиша схоронили на зеленом бугре у Синей Реки. И поставили над могилой большой красный флаг.
Плывут пароходы - привет Мальчишу!
Пролетают летчики - привет Мальчишу!
Пробегают паровозы - привет Мальчишу!
А пройдут пионеры - салют Мальчишу!
Вот вам, ребята, и вся сказка”.
Но то в сказке,- скажете вы.- А как в жизни?
В жизни, какую описал Гайдар, вроде бы, к тому же идет, как в сказке. Повесть написана в 1934 году. Уже сколачивается ось Берлин-Токио. И в повести - идут военно-морские маневры в море перед Артеком, будит по ночам ребят канонада, идет во всю военно-патриотическое воспитание подрастающего поколения в пионерском лагере. А по дороге из лагеря:

“На каждой большой станции бросались за встречными газетами. Газет не хватало. Пропуская привычные сводки и цифры, отчеты, внимательно вчитывались в те строки, где говорилось о тяжелых военных тучах, о раскатах орудийных взрывов, которые слышались все яснее и яснее у одной из далеких-далеких границ”.
А после Артека, в Москве, еще тревожнее:

“У газетных киосков стояли нетерпеливые очереди. Люди поспешно разворачивали газетные листы и жадно читали последние известия о событиях на Дальнем Востоке. События были тревожные”.
Наткин дядя, крупный военный, говорит Алькиному отцу:

“Дела брат! - уже тише добавил он.- Серьезные дела! Так и норовят нас слопать, да, гляди, подавятся”.
А что значит: подавятся? То, что Красная Армия всех сильней, и что мировой пролетариат, руководимый коммунистами, взорвет тыл врагов советской страны, надо полагать.
Лишь полтора года назад Алькина мать, коммунистка, вернулась в свою Румынию. Что, мол, из того, что ее убили? Она ж там не единственная такая. Сестру Владика, коммунистку, все не выпускают из польской тюрьмы. Значит, боятся. Да и наши добровольцы - тот же Алькин папа, может,- вот отправляется на Дальний Восток: не на помощь ли коммунистическим партизанам Китая (как муж очаровательной Фро)?
Но главное - социалистическая идея справедливости, эта Военная Тайна и Красной Армии, и ее будущих солдат - артековцев, и трудящихся всех стран.
Справедливая война народами не может быть проиграна, и, значит, скоро грядет победа мировой социалистической революции, раз дело идет к войне.
Вот так - в жизни, описанной Гайдаром в повести.
Только почему, действительно, какая-то грусть сквозь все? Потому что сама описанная Гайдаром жизнь - ребячья. Это жизнь, увиденная глазами идеалистов.
Нет, их коллективизм таки реален, но он все же аномален, хрупок.
И не случайно, что гибнет в повести самый маленький - октябренок Алька. Да как! От удара камнем. Другой бы от этого не умер, но здесь - все закономерно: хрупкий.
А ведь он был для артековцев воплощением идеала: мать - революционерка, недавно погибла за дело коммунизма в Румынии; и сказка про Кибальчиша, всех взволновавшая необычайно,- его сказка. Нет, не для достижения гармонии у Гайдара убит Алька, а для выражения правды жизни, только не идеальной, а реальной: для веселия планета наша еще мало оборудована.
Интуиция Гайдара не подвела.
Подозрительно трудно идет жизнь в стране победившей революции даже в мирное время. Гайдар, может, сам не сознавая, именно с такого мотива начал повесть - с неприятности:

“Из-за какой-то беды поезд два часа простоял на полустанке...”
Из-за этого направляющаяся в Артек главная героиня повести, Натка, могла б не увидеться с любимым дядей.
Ну, используя свое служебное положение, дядя встречу все же организовал, с Наткой увиделся, поговорил. А это для чего устроил Гайдар? Для нового негатива: Натке не нравится “пионерработа” (дяде она признается). То есть она живет не так, как хочется. И дальше оказывается, что это в стране рядовое дело: жить не так, как хочется. Почему-то Наткин дядя (еще в гражданскую войну) должен был надолго оставить армию для обеспечения фронта продовольствием (будто это не мог делать гражданский человек или интендант). Почему-то сама Натка через надцать лет (в мирное время) должна заниматься пионерской работой вместо того, чтоб стать (как хочется) летчицей или морским капитаном. Почему-то в Артеке ей приходится не отдыхать (для чего ее прислали), а работать. Почему-то Алькиному отцу, тоже приехавшему на Южный берег Крыма отдыхать, тоже пришлось очень крепко поработать на прокладке водопровода в Артек. Почему-то авария случилась на той прокладке. Почему-то еще неурядицы всякие там случились: и обсчет рабочих десятниками, и плохая работа рабочих.
Вспомните: в “Чевенгуре” почему-то, с точки зрения левых коммунистов - почему-то - не сеяли крестьяне хлеб, и Шумилин готов был расшибиться, чтоб ликвидировать одну из предполагаемых причин - безлошадье.
Ганин (отец Альки) тоже расшибиться готов - во время аварии. А ему равнодушные мешают или плохо помогают ее устранить, аварию...
Их мало - тех, кому больше всех надо для общего дела. Поэтому им приходится жить не себе в удовольствие, а как пока надо для общего дела.
Натке, например, не только пришлось работать весь свой отпуск за заболевшего вожатого, но и в комнату ей поместили малыша Альку (чтоб отец его мог работать). Отца же Альки после “отпуска” отправляют (он, кажется, военный) на границу, на Дальний Восток, хоть ему, может, больше бы хотелось жить поближе и жениться на Натке.
За ребячьей жизнью подспудно чувствуется трудная жизнь целой страны.
А почему она так трудна в мирное все же время? Гайдар, в отличие от Платонова, впрямую этим вопросом не задается. Но отголоски чего-то недоброго все время слышны в повести, хоть почти все ее действие происходит в райском месте, на Южном берегу Крыма, летом.
Из нашего далека, с нашими железнодорожными пробками, сразу ясно, что барахлит общественное устройство, когда мы в первых же строках повести читаем о беде на железной дороге.
Это Гайдару не ясно (как нам ясно сейчас), как и миллионам его современников,- не ясно. Но зато Гайдар от них отличается колоссальной чуткостью. Он чувствует, что что-то не так в мире.
“Так” - в ребячьем мире. А во взрослом мире - не так. И это очень грустно. И оттого - жертвенность довлеет над повестью.
Сказка о Кибальчише - центральная для повести, и ее именем названа и вся повесть... Так подумайте, почему это в ней так устроено, что Красная Армия оказалась так дислоцированной, что в месте вторжения врагов слишком малы ее силы и нужно прибегнуть к помощи добровольного ополчения, чтоб продержаться несколько дней до подхода больших сил? Что это? Слишком много врагов на границах, слишком длинна граница, чтоб всю ее укрепить?
В жизни - то же:

“- А мы сегодня с папой на высокую гору лазили. Он лез и меня тащил. Высоко затащил. Ничего не видно, только одно море и море. Я его спросил: “Папа, а в какой стороне та страна, где была наша мама?” Он подумал и показал: “Вон в той”. Я смотрел, смотрел, все равно только одно море. Я спросил: “А где та сторона, в которой сидит в тюрьме Владимира Влада?” Он подумал и показал. “Вон в той”. Чудно, правда, Натка?
- Что же чудно, Алька?
- И в той стороне... и в другой стороне... - протяжно сказал Алька.- Повсюду. Помнишь, как в нашей сказке...”
Может,- заставляет подумать Гайдар,- вообще авантюрно было противопоставлять себя слишком большой силе? Может, авантюра - строить социализм в отдельно взятой стране? И потому - грустно? Сердцу не прикажешь: социализм ему мил. Но - авантюра... Грустно... Для настоящего веселия планета еще мало оборудована.
Дети сами-то не грустят. Они готовятся к грядущим боям и победам (лишь вокруг Альки ореол грусти явный: его мать лишь полтора года как погибла в Румынии за мировую революцию). Но они - дети.
Вот почему, может, неосознанно, Гайдар и сделал повесть детской. Сам-то он точно не совпадает с детьми. Вот в грусти-то своей и не совпадает.
Правда, сказка о Мальчише-Кибальчише прямо слезу вышибает. И она таки вполне сентиментальна сама по себе. Вспомним бахтинские слова: герой сентиментализма пассивен... он даже не погибает, а его губят... И это - для пробуждения внеэстетического (жизненного) социального сочувствия или социальной вражды. И мы реагируем на сентиментального героя как на живого человека, несмотря на то, что он очень мало жив.
Но зато между сказкой и Гайдаром - рассказывающая сказку Натка. А это хоть и восемнадцатилетняя девушка, но достаточно еще инфантильная, принадлежит еще миру детства. Натка - не Наташа, тем более - не Наталья...
Да и вся-то повесть подана с точки зрения Натки. Нет. Не сентиментализм у Гайдара, а высокий маньеризм в зародыше.
Правда, с этой точки зрения я не могу объяснить последние строчки повести, со слов:

“А она думала о том, что вот и прошло детство и много дорог открыто.
Летчики летят высокими путями. Капитаны плывут синими морями. Плотники заколачивают крепкие гвозди, а у Сергея [отца Альки и, кажется, - теперь - любимого] на ремне сбоку повис наган.
Но она теперь не завидовала никому... И она знала, что все на своих местах, и она на своем месте. От этого сразу же ей стало спокойно и радостно...” и т. д. - с оптимизмом, с ближе чем историческим оптимизмом.
Без оптимизма в конце произведения, наверно, тогда нельзя было напечататься. Да Гайдар, пожалуй, и не противопоставлял еще себя действительности осознанно.
В общем, похоже, что Гольдштейн не прав.

Процитировав его, однако, я лишний раз продемонстрировал, как легко оторваться от правды, не придерживаясь принципа сходимости анализа деталей с точки зрения художественного смысла целого: это чтоб самые разные,- вплоть до случайно выбранных,- элементы произведения оказывались бы выразителями этого целого.
Выдернул что-то, не сопряг это с массой других “что-то” - и получил логичный самообман вместо истины.
 
СобирательДата: Суббота, 28/Ноя/09, 18:22 | Сообщение # 15
Живу я тут
Группа: Администраторы
Сообщений: 342
Статус: Offline
Часть 3.
О второй половине зрелого творчества Платонова
(на примере романа “Чевенгур”)
Глава 16.
Самая последняя проверка

Конечно, ошибиться мог и я: если все разобранные мною, все сходящиеся анализы элементов на самом деле окажутся (кто-то докажет) сходящимися в другую точку-истину, то есть если я неточно определил свою точку схода. Как, например, эйнштейновская зависимость скорости и массы заметна таки в ньютоновской механике, но только через колоссально точные приборы.
Мог я ошибиться и хуже: осознанно или неосознанно уклониться от анализа тех элементов, понять которые с точки зрения целого я не смог.
Аналог - в физике же.
В конце XIX века лишь зависимость энергии излучения от частоты не была объяснена, и ... с этого-то и началась революция в физике.
Не то же ли со мной и “Чевенгуром”? Я же не все могу объяснить там.
Например.

“В Лисках он влез в поезд, в котором ехали матросы и китайцы на Царицын. Матросы задержали поезд, чтобы успеть избить коменданта питательного пункта за постный суп, а после того эшелон спокойно отбыл. Китайцы поели весь рыбный суп, от которого отказались русские матросы, затем собрали хлебом всю питательную влагу со стенок супных ведер и сказали матросам в ответ на их вопрос о смерти:
”Мы любим смерть! Мы очень ее любим!”
Зачем этот эпизод? Зачем это противопоставление неаскетов аскетам? Я не мог себе объяснить.
Впрочем, только я это написал, как тут же и понял, что тут (уже в самом начале не печатавшейся до перестройки части “Чевенгура”) Платонов уже заложил липу под аскетическую революцию: ее должны бы аскеты лишь и делать, иначе плохо будет. Что мы и видим на восьмом десятке лет после революции.
А если б я не смог все же объяснить?
Между прочим, платоновская формула о “тревоге неуверенности, какую имели в себе дети и члены партии” должна быть расширена на всех открывателей, в том числе и на открывателей художественного смысла конкретного произведения. Знаете, как это тревожно: чувствовать себя как бы беременным открытием, но не уметь еще объяснить ту или иную частность. Или: много чего - уметь, но кое-что - еще не уметь объяснить. А вдруг все неверно?..
Я, когда писал пример с матросами и китайцами, еще не знал, что сумею объяснить. Честное слово.
Поэтому тут же приведу следующий непонятный элемент. Следующий, кстати, непосредственно после предыдущего”

“Потом китайцы сытыми легли спать. А ночью матрос Концов, которому не спалось от думы, просунул дуло винтовки в дверной просвет и начал стрелять в попутные огни железнодорожных жилищ и сигналов; Концов боялся, что он защищает людей и умрет за них задаром, поэтому заранее приобретал себе чувство обязанности воевать за пострадавших от его руки. После стрельбы Концов сразу удовлетворенно уснул...”
Это ж психологическое обоснование поступка, которое, по моему же выводу, Платонов применял только для описывания коллективистов. Какой же это коллективист - Концов?
Или он - в переходной фазе от индивидуализма к коллективизму? А раз переходная все же - к коллективизму, то Платонов покровительствует, и - объясняет. Так, что ли?
Кстати, за минуту до написания предыдущей фразы я так не думал, я вообще ничего не мог сказать, хотя над Концовым задумывался неоднократно.
И кстати же, может, так же - переходностью - можно объяснить появление в романе Симона Сербинова и возвращение на его страницы уже вроде бы ненужной Сони Мандровой, любимой Саши Дванова, с которой не суждено было (по воле автора) ему сойтись.
Почему не дал Платонов сойтись ему с Соней - ясно: дело революции, социализма, общее дело пострадало бы (по Дванову), обзаведись он личной жизнью.
Но вот зачем было Соню возвращать в роман (после того, как Саша от нее сбежал, а та, обидевшись, отреклась от него), и зачем было отдавать возвращенную в роман Соню какому-то Сербинову (как чертику из рукава вдруг извлеченному автором)? Да еще как отдавать: на могиле!.. на свежей, вчерашней могиле!.. матери Сербинова же!.. среди дня!.. на людях!!. редких на кладбище, но людях, от которых Сербинов старался-старался спрятаться, да и махнул, так сказать, рукой, не найдя безлюдного места - так ему приспичило.
Я когда-то себе сказал: ну, если и это сумеешь объяснить, тогда молодец.
Вот - попробую.
Я уже много чего объяснил. Не страшно, если что-то все же не удастся. Теперь - можно.
Прошу мне верить, что перед вами - экспромт.

Я и вообще-то пишу всегда экспромты, без плана, как (извините за нескромность) Аполлон Григорьев: не зная заранее, что получится и куда заведет.
Экспромт - плодотворен. Экспромт - мгновенное открытие. И чтоб оно совершилось, надо безоглядно ударяться в крайность (благо, никто, кроме автора, от нее не страдает), надо безоглядно следовать какой-то логике, преодолевая сопротивление. И, когда окажешься в тупике, совсем по Выготскому,- происходит мгновенное озарение и открывается высшая истина.
А может и не открыться.
Поэтому нужен черновик. Если тупик остается безысходным - черновик остается черновиком. Если когда-нибудь выход откроется - можно браться за чистовик. (Что вы здесь и видели.)

Итак, в какую крайность может завести неосуждающее описание совокупления Сони с Сербиновым на свежей могиле?
Зачатие и смерть... В одном месте... Двойственность... Амбивалентность...
Как тут не вспомнить знаменитый гротескный реализм Возрождения?
Когда порушился старый мир, нацеленный вверх - снизу, к Богу - от человека, к небу - от земли, к духу - от тела, тогда в официальное высокое готическое искусство ворвалось низкое, народное, смеховое и, оплодотворив друг друга, создался новый официальный идеал: вечного возрождения народа, становления нового на переломе жизни - в “утонченное царство всеобщности, свободы, равенства и изобилия” (Бахтин). И гротескный реализм Возрождения, выражая это идеально-реальное, пользовался формами и символами, совершенно невозможными в обычной жизни - миром наизнанку, вплоть до любых непристойностей. И хоть непристойности - это отрицание (по-нынешнему), но тогда это было не только отрицание, а вечное обновление.
Так что, если Платонов в своей любви гротесками развенчивать неистинное (и главным образом, разные коммунистические залеты вверх), что, если Платонов в своей, тем не менее, любви к открывателям нового (к коммунистам все же) нашел в коммунисте Симоне Сербинове воплощение вожделенной вечной переменчивости и обновления?
Как не завернуть мыслью в такой тупичок, тем более, что (помните?) о непрерывной изменяемости мы заблуждались, было, уже как о пафосе барокко?

Но даже если изменчивость как-то все же относится к пафосу барокко, я опять скажу: нет. Не применим он к Платонову.
Можно даже уточнить: есть пафос изменчивости один и пафос изменчивости другой, и ни к одному не относится Платонов. Ибо он находится на великой Синусоиде в области перелома кривой вверху, а пафосы изменчивости находятся слева и справа, и ниже: на подходе к “вершине” и на сходе с нее. В этих двух средних точках художники помнят о прошлых двух переломах: верхнем и нижнем, ИЛИ нижнем и верхнем - и потому исповедуют изменчивость. В барокко, в правой от “вершины” точке Синусоиды (если движение времени - слева направо), помнят - в хронологическом порядке - о низком Раннем Возрождении и о высоком маньеризме. В левой от “вершины” срединной точке помнят - опять в хронологическом порядке - о готике и о Раннем Возрождении. И эта вот левая срединная точка, видно, и есть Высокое Возрождение. И вот в ней-то и находится гротескный реализм Возрождения с его ярким представителем - Рабле.
И, получается, что Платонова надо сравнивать с Рабле, чтоб убедиться, что платоновский пафос - не изменчивость.

*
Когда-то я совсем не так, как Бахтин, понимал гиперболы “Гаргантюа и Пантагрюэля”. Я думал, что Рабле маньерист. И что ему донельзя обрыдло жить в этом мерзком, неизменном, животном, отвратительно индивидуалистическом мире похоти, обжорства, пьянства и т. п. и для того, мол, у него - гротески низкого:

“Самое меньшее три тысячи из этих денег я израсходовал на бракосочетания, но только не юных девиц,- у этих от женихов отбою нет,- а древних, беззубых старух, ибо я рассуждал так: “Эти почтенные женщины в молодости даром времени не теряли, рады были угодить первому встречному, пока уж сами мужчины не стали ими брезговать, так пускай же, черт побери, перед смертью они еще разок побарахтаются. На сей предмет я одной давал сто флоринов, другой сто двадцать, третьей триста, смотря по тому, насколько они гнусны, отвратительны и омерзительны, ибо чем они были ужаснее и противнее, тем больше приходилось им давать денег, иначе сам черт бы на них не польстился.
Затем я шел к какому-нибудь дюжему и ражему носильщику и заключал брачную сделку; однако ж, прежде чем показать старуху, я показывал ему экю и говорил: “Послушай, братец, если ты согласишься хорошенько нынче поерзать, то все это будет твое”. Потом я выставлял хорошее угощение, лучшие вина и как можно больше пряностей, чтобы раззадорить и разгорячить старух. Благодаря этому они трудились не хуже других, только по моему распоряжению самым из них уродливым и безобразным закрывали лицо мешком”.
Вот такую сцену, в чем-то перекликающуюся с платоновской, выписал я из “Гаргантюа и Пантагрюэля”.
Но о Рабле как о маньеристе я думал до прочтения Бахтина. А Бахтин меня переубедил.
Ведь маньерист - исторический пессимист: все нынешнее и будущее - плохо, мол. А какой же пессимист Рабле, когда он жизнь берет в ее праздничном, утопическом аспекте: пир для тела. Ведь старушки-то рады, да и для носильщиков их пыл - не пустяк. Не говоря уж о деньгах, вине, угощении. А главное, рад рассказчик, что все рады, и улыбается сам Рабле. Если правильно его понял Бахтин, то “в гротескном реализме материально-телесная стихия является началом глубоко положительным, не чувственно-эгоистическим”.
Действительно, правильно подмечает Бахтин про Рабле: “Тело и телесная жизнь... это вовсе не тело и физиология в узком и точном современном смысле; они не индивидуализированы до конца...” Вы ж, читатель, не видите ни носильщика, ни безобразных старушек. И дано-то все в виде рассказа персонажа-рассказчика.
В чем же дело? А в том,- настаивает Бахтин,- что Рабле воспевает не обособленную биологическую особь и не буржуазного эгоистического индивида, а растущий и обновляющийся народ, чуждый отвлеченной идеальности.
Я скажу то же иначе. Когда индивидуалисты объединяются против иерархизированного государства и церкви для завоевания своих телесных - шире: гуманистических - прав, тогда они стали в какой-то степени коллективистами, народом. И его низкий порыв приобретает черты высокого. Бахтин это называет “плодородием народа”. Народа, не меньше. И из-за того, что народ - это нечто огромное, Бахтин выводит преувеличение как принцип гротескного реализма Возрождения:

“Потому все телесное здесь так грандиозно, преувеличено, безмерно. Преувеличение это носит положительный, утверждающий характер... все вещи отнесены здесь... к народному, коллективному, родовому телу”.
Мало того, всенародность, по Бахтину, определяет и специфически веселый и праздничный (а не буднично-бытовой) характер всех образов материально-телесной жизни.
И мало еще и этого: переведенным в материально-телесное,- получается по Бахтину,- оказывается у Рабле не что иное как высокое, духовное, идеальное, отвлеченное, а именно - бессмертие народа в форме вечного обновления, возрождения. Такое низведение высокого Бахтин называет снижением, где “низ - это земля; земля же - это поглощающее начало (могила, чрево) и начало рождающее, возрождающее (материальное лоно)”. А смех - по Бахтину - инструмент снижения.
В общем, именно Высокое Возрождение, не Раннее, не Позднее и, тем паче, не маньеризм перед нами.
И совсем добил меня Бахтин, когда доказал, что “Гаргантюа и Пантагрюэль” это не бегство автора от мерзкой действительности, а “злободневные отклики на актуальные - большие и маленькие - события тех лет, тех месяцев и даже дней, когда создавались части романа”, что воспевание народа у Рабле имело и политический смысл - борьбу с папизмом и наднациональной империей за национальное государство. Как раз тогда происходило становление национальных государств и самих наций вплоть до становления национальных языков из множества местных диалектов и надмирного латинского. Бахтин пишет, что многие слова французского языка впервые оказались напечатанными в знаменитом творении Рабле - настолько язык еще только становился (как и нация и национальный рынок, эта экономическая база нации). В общем - сама изменчивость на восходящей кривой.
Для предметного разговора на уровне языка нужно иметь дело не с переводом и иметь понятие о латинском, французском и диалектах, пограничных между ними. Поэтому я не стану притязать на еще уменьшение капли текста, в которой виден художественный смысл многочастного произведения Рабле. Но и сказанного, по-моему, достаточно, чтоб с Бахтиным согласиться и Рабле понять по-бахтински: тот воспел изменчивость, обновление, да еще в исторически прогрессивном направлении, а не туда-сюда, как в отброшенной мною идее о мятущемся барокко (помните?).

*
А теперь сравним отрывок из “Гаргантюа...” с отрывком из “Чевенгура”:

“Сербинов прикоснулся рукой к плечу Софьи Александровны, чтобы она вспомнила его когда-нибудь после разлуки. Софья Александровна ничем не ответила ему. Тогда Симон обнял ее сзади и приложил свою голову к ее шее.- Здесь нас увидят,- сказала Софья Александровна.- Пойдемте в другое место.
Они сошли на тропинку и пошли в глушь кладбища. Людей здесь было хотя и мало, но они не переводились: встречались какие-то зоркие старушки, из тишины зарослей неожиданно выступали могильщики с лопатами, и звонарь с колокольни наклонился и видел их. Иногда они попадали в более уютные, заглохшие места, и там Сербинов прислонял Софью Александровну к дереву или просто держал почти на весу близ себя, а она нехотя глядела на него, но раздавался кашель или скрежет подножного гравия, и Сербинов вновь уводил Софью Александровну.
Постепенно они обошли кладбище по большому кругу - всюду без пристанища - и возвратились к могиле матери Симона. Они оба уже утомились; Симон чувствовал, как ослабело от ожидания его сердце и как нужно ему отдать свое горе и свое одиночество в другое, дружелюбное тело и, может быть, взять у Софьи Александровны то, что ей драгоценно, чтобы она всегда жалела о своей утрате, скрытой в Сербинове, и поэтому помнила его.
- Зачем вам это надо сейчас?- спросила Софья Александровна.- Давайте лучше говорить.
Они сели на выступавшее из почвы корневище дерева и приложили ноги к могильной насыпи матери. Симон мочал, он не знал, как поделить свое горе с Софьей Александровной, не поделив прежде с нею самого себя: даже имущество в семействе делается общим лишь после взаимной любви супругов, всегда, пока жил Сербинов, он замечал, что обмен кровью и телом вызывает затем обмен прочими житейскими вещами,- наоборот не бывает, потому что лишь дорогое заставляет не жалеть дешевое. Сербинов был согласен и с тем, что так думает лишь его разложившийся ум.
- Что ж мне говорить!- сказал он.- Мне сейчас трудно, горе во мне живет как вещество, и наши слова останутся отдельно от него.
Софья Александровна повернула к Симону свое вдруг опечаленное лицо, будто боясь страдания, она или поняла, или ничего не сообразила. Симон угрюмо обнял ее и перенес с твердого корня на мягкий холм материнской могилы, ногами в нижние травы. Он забыл, есть ли на кладбище посторонние люди или они уже все ушли, а Софья Александровна молча отвернулась от него в комья земли, в которых содержался мелкий прах чужих гробов, вынесенный лопатой из глубины”.
На первый взгляд здесь вполне раблезианское снижение:

“Снижение здесь значит приземление, приобщение к земле, как поглощающему и одновременно рождающему началу: снижая, и хоронят и сеют одновременно... Снижение значит также приобщение к жизни нижней части тела... и к таким актам, как совокупление... Снижение роет телесную могилу для нового рождения. Поэтому оно имеет не только уничтожающее, отрицающее значение, но и положительное, возрождающее...” (Бахтин).
Обратите внимание, однако, что никакого смеха нет у Платонова. И никакой праздничности. И никакой универсальности, вдохновляемой, в конце концов, неким коллективизмом - идеей народа, нации. Перед нами не отвлеченные старушки и носильщики, а приватные Симон и Соня. Тут не отвлеченно (опять-таки) рождающее, возрождающее, зачинающее новое начало, а вполне эгоистическое вожделение Симона к Соне. И если у Рабле - в той капельке, в совокуплении носильщиков со старухами - виден образ самой временно`й сменяемости и, не побоюсь сказать (с Бахтиным за спиной), самого исторического хода времени (а по Рабле, оно идет не просто путем вечной жизни народа, а путем становления нации, национального государства - идеала Рабле, т. е. у Рабле идет к тому, чего пока еще нет, но скоро будет), то у Платонова - эстетика готового. Сдержанность в материальных запросах (на этот раз воплощенная в Соне) уже есть, давно есть в мире, однако и близко не видно, чтоб она возобладала среди людей; ей суждено прозябать в как бы остановившемся времени и быть пожираемой несдержанностью.
Поэтому если за носильщиками, старухами и рассказчиком-персонажем чувствуется довольный и улыбающийся Рабле, то за Симоном и Соней - холодно отстраненный и грустный Платонов. Рабле исторический оптимист, и поэтому старушки у него, хоть в могилу глядят,- активны. А Платонов - исторический пессимист, поэтому его Соня у него - пассивна.
Разной эстетикой (неготового - у Рабле и готового - у Платонова) объясняется и разная концепция тела у обоих, и возраст героев. У Рабле старухи уродливы (шлак развития), у Платонова Соня привлекательна и молода (очищена от всех шлаков рождения и развития).
Платонов, правда,- как и Рабле,- хлопочет об утверждении, в конце концов, высокой идеи из рода коллективистских, поэтому нет у обоих натурализма в их сценах.
Однако, так как Платонову нужно было,- чтоб нечто утвердить (сдержанность),- нечто и изрядно отвергнуть (неудержимое потребительство), то он обставил удовлетворение вожделения Симона гротескными обстоятельствами отрицательного свойства: мешают зоркие старушки, могильщики, звонарь с колокольни. Платоновские герои мучаются, не то что старушки с носильщиками, которые не тужат, что некто закрывает мешком старушечьи лица в момент, когда третий лишний.
У Рабле - всеобщий смех. У Платонова - насмешка. Хоть он и спрятал ее, спрятавшись сам, а все показывая с точки зрения Симона Сербинова.

Если б “перенести” Платонова во времена, близкие к Рабле, Платонов бы был Сервантесом. Подзалетевшие слишком ввысь левые большевики “Чевенгура” были бы подзалетевшим в мечтах и борьбе за справедливость Дон-Кихотом. А то, от чего суждено было погибнуть и чевенгурскому коммунизму (от армии, защищающей НЭП), и то от чего суждено было прозябать самому платоновскому идеалу сдержанности в материальном (от потребительской алчности большинства), то было в сервантесовское время убивающей идеализм буржуазностью, обретающей второе дыхание со становлением национальных государств, столь милых еще Рабле, но уже разочаровавших Сервантеса. А раз разочаровался Сервантес в буржуазности, в индивидуализме, в эгоизме и прочих низких вещах, то и гротески низкого у него имеют уже другой характер, чем у Рабле:

“...тела и вещи начинают приобретать у Сервантеса частный, приватный характер, мельчают, одомашниваются, становятся... предметами эгоистического вожделения и владения. Это уже не положительный рождающий и обновляющий низ, а тупая и мертвенная преграда для всех идеальных стремлений”.
Это опять Бахтин. Бахтин, еще не знавший (или не разделявший) идею Синусоиды искусства, не относивший Сервантеса к маньеризму, и потому перерождение гротеска у Сервантеса называет он так: “процесс этот находится здесь еще в самом его начале”.
А я подозреваю, что не в начале. Но отвлекаться на “Дон-Кихота” не буду. А перескочу через четыре века к Платонову. И - посмотрите, как хорошо иллюстрируется бахтинско-сервантесовский низ:

“Сербинов знал свое общее поражение в жизни и опустил взор на ноги хозяйки. Женщина ходила без чулок, и ее голые розовые ноги были наполнены теплотой крови, а легкая юбка покрывала остальную полноту тела, уже разгоревшегося напряжением зрелой сдержанной жизни. “Кто тебя, горячую, потушит?- обдумывал Сербинов.- Не я, конечно, я тебя не достоин, у меня в душе, как в уезде, глушь и страх”. Он еще раз посмотрел на ее восходящие ноги и не мог ничего ясно понять; есть какая-то дорога от этих свежих женских ног до необходимости быть преданным и доверчивым к своему обычному революционному делу, но та дорога слишком дальняя, и Сербинов заранее зевнул от усталости ума”.
Ну? Чем не ”тупая и мертвенная преграда для всех идеальных стремлений”?

Но в том-то и дело, что не совсем тупая и не совсем мертвенная.
Интеллигент Сербинов способен и на другую точку зрения.
Смотрите. Вот он глазами пожирает Сонины ноги и обдумывает, как бы это ему соблазнить незнакомку (он не знает еще, как ее зовут). А все-таки вот он подумал же, хоть на миг, о связи между ее ногами и революционным делом.
И в предыдущей, кладбищенской, цитате тоже есть похожий нюанс. Снедаемый вожделением, размышляя, “что лишь дорогое заставляет не жалеть дешевое”, то есть все-все - и любовь, и вещи - оценивая только потребительски, он, Сербинов, все же тут же “был согласен и с тем, что так думает лишь его разложившийся ум”.
А раз даже в такие моменты человек может взглянуть на себя со стороны, то он способен изменяться.
Смотрите, что с ним происходит в другой момент жизни (еще до знакомства с Соней), в момент его соприкосновения с большим искусством (тут я излагаю определение Натева), искусством, которое ж по функции призвано испытывать непосредственно и непринужденно (а не принудительно, как жизнь) сокровенное - не меньше - мироотношение человека, да не просто испытывать, а с целью совершенствования испытывать. Смотрите, Сербинов же явно поддается совершенствованию:

“Вчера Сербинов был на симфоническом концерте; музыка пела о прекрасном человеке, она говорила о потерянной возможности, и отвыкший Сербинов ходил в антрактах в уборную, чтобы там переволноваться и вытереть глаза невидимо ото всех”.
И дальнейшее по сюжету романа показало, что он может аж меняться до уровня поступков, а не только в уме и душе.
В командировку он поехал, попал в Чевенгур, пожил там, привык к товариществу и аскетизму, и смотрите, как поступает, когда прибыли в Чевенгур женщины и после всеобщего приветственного целования нужно было создавать брачные пары:

“Тогда Дванов понял, что и женщины - тоже сироты: пусть лучше они вперед выберут себе из чевенгурцев братьев или родичей, и так пусть останется.
Женщины сразу избрали себе самых пожилых прочих; с Яковом Титычем захотели жить даже две, и он обоих привлек. Ни одна женщина не верила в отцовство или братство чевенгурцев, поэтому они старались найти мужа, которому ничего не надо, кроме сна в теплоте. Лишь одна смуглая полудевочка подошла к Сербинову.
- Чего ты хочешь?- со страхом спросил он.
- Я хочу, чтоб из меня родился теплый комочек, и что с ним будет!
- Я не могу, я уеду отсюда навсегда.
Смуглая переменила Сербинова на Кирея...”
Чего этот отказ стоил Сербинову, колоссальному индивидуалисту и ненасытному хищнику, каким он был до командировки, в Москве...

“Сербинов путешествовал по городу [Москве], словно по бальной зале, где присутствует ожидающая его дама, только она затеряна вдалеке, среди теплых молодых толп и не видит своего заинтересованного кавалера, а кавалер не может дойти до нее, потому что он имеет объективное сердце и встречает других достойных женщин, настолько исполненных нежности и недоступности, что делается непонятным, как рождаются дети на свете; но чем больше Сербинов встречал женщин... тем более Сербинов тосковал. Его не радовала женская молодость, хотя он и сам был молод,- он заранее верил в недостижимость необходимого ему счастья”.
А каким он стал в Чевенгуре:

“...Симон всегда чувствовал успокоение от присутствия второго, даже неизвестного человека, а после поцелуев жил с удовлетворением целые сутки. Теперь он уже не очень хотел уезжать, он сжимал свои руки от удовольствия и улыбался, невидимый среди движения людей и темпа музыкального марша [под марш встречали женщин]”.
Разный он - Сербинов. Вот почему Платонов копается в душе этого индивидуалиста - потому что он колеблющийся, приходящий к коллективизму, к тому, что общее ценнее частного. Как и матрос Концов. Сербинов на грани коллективизма, поэтому интересен автору.
Но он изменчив и потому неуважаем Платоновым. Смотрите, какую смерть назначил автор Сербинову во время армейской атаки на Чевенгур:

“Солдат отдалился, взял разбег на коне и срубил стоячего Якова Титыча. Сербинов метался с последней пулей, которую он оставил для себя и, останавливаясь, с испугом проверял в механизме револьвера - цела ли она.
- Я ему говорил, что убью, и зарубил,- обратился к Сербинову кавалерист, вытирая саблю о шерсть коня.- Пускай лучше огнем не дерется [Яков Титыч швырялся головешками]!
Кавалерист не спешил воевать, он искал глазами, кого бы еще убить и кто был виноват. Сербинов поднял на него револьвер.
- Ты чего?- не поверил солдат.- Я ж тебя не трогаю!
Сербинов подумал, что солдат говорит верно, и спрятал револьвер. А кавалерист вывернул лошадь и бросил ее на Сербинова. Симон упал от удара копытом в живот и почувствовал, как сердце отошло вдаль и оттуда стремилось снова пробиться в жизнь. Сербинов следил за сердцем и не особо желал ему успеха, ведь Софья Александровна останется жить, пусть она хранит в себе след его тела и продолжает существование. Солдат нагнувшись, без взмаха разрезал ему саблей живот, и оттуда ничего не вышло - ни крови, ни внутренностей”.
Позорно жил Сербинов: и туда и сюда его тянуло. Позорно дрался. И позорная смерть ему.
И я подумал, что если Сербинов - воплощение изменчивости, то его введение в роман было нужно Платонову, чтоб показать, насколько он против изменчивости (этого идеала Рабле).
Сомневающийся Саша Дванов на фоне такого вот Симона Сербинова это воплощенная верность идее. Интеллигент Сербинов уже хотя бы для контраста рабочему интеллигенту Саше был, получается, нужен в романе и появился по необходимости, а не негаданно, вдруг, как чертик из рукава.
Вот, получается, и с Сербиновым у меня все вышло, все объяснилось художественным смыслом целого романа. Объяснилось все, вплоть до изрядно мелких деталей.
Наверно, я все-таки разгадал Платонова.
Одесса. Весна 1989 - конец 1990 гг.
 
  • Страница 1 из 1
  • 1
Поиск: